Сталинка

ЕЩЁ ОДНА ОШИБКА

Мы пришли! Недалеко от нас, на юго-запад через реку Случь, город Ровно — гитлеровская столица на Украине. Отсюда, из густых лесов Полесья, наконец пойдут наши разведчики в оккупированные города, на железные дороги. Здесь, постоянно маневрируя, на землях Западной Украины мы должны поддержать народное партизанское движение, помочь советским людям в их священной борьбе.

Худые, изголодавшиеся, но полные огромной жажды действия, мы наконец пришли!

Сообщили в Москву. Получили ответ: немедленно начать подготовку к широким разведывательным операциям.

Командование предупреждало об осторожности, о необходимости предварительно установить связи с населением и среди него организовать свой актив. Никаких авантюр!

В отряде как-то само собою быстро стало известно, что мы уже в районе наших будущих действий.

Последние переходы. Днём ещё тепло, но осень уже чувствуется в воздухе, в утренней прохладе да кое-где в жёлтой, жестяной листве. Уже отошли летние ягоды, но грибов ещё не видно.

Есть почти совершенно нечего. Разведчики еле ноги таскают. А раненые, уставшие от непрерывной боли, нуждаются в питательной пище.

И вот однажды выходим мы на широкую лесную поляну. Сюда осень ещё не забралась: высокая трава на поляне зелёная, сочная. Вдруг видим: в траве краснеют необыкновенно крупные ягоды земляники. Ягод столько, что, присмотревшись, перестаешь замечать траву и видишь только сплошь красное поле. Фантастическая картина!

Один за другим бросаются партизаны собирать землянику, запихивают в рот полными горстями.

И вдруг резкий окрик:

— Прекратить это безобразие! В строй!..

Медведев стоит среди поляны, выпрямившись во весь рост, сердитый, брови нахмурены. Что случилось?

Люди нехотя возвращаются в строй.

— Молодцы! — цедит сквозь зубы Медведев. — У вас руки и ноги в порядке, вы, конечно, опередите раненых. Что ж, пусть они полюбуются, как вы обжираетесь земляникой. Значит, ваша дружба — до первой ягоды?!

Все, как по команде, оборачиваются к раненым.

Вот Морозов, после тяжёлой дороги усталый, разбитый, с синевой под глазами, с запекшимися губами, приподнимается над повозкой и с тоской смотрит на эту сказочную поляну, полную свежего, сладкого сока. За ним тянут головы Пастаногов, Флоресжакс, Каминский... Как птенцы из гнезда.

— До тех пор, — спокойно и твёрдо говорит Медведев, — пока раненые не съедят по котелку земляники, никто из нас не проглотит ни одной ягодки. Ясно? Командиры подразделений! Организовать сбор ягод!

И вот идёт сбор земляники. Голодные, мы истекаем слюной от этого сумасшедшего запаха, от сладкого сока, текущего по рукам... Горы земляники вырастают на повозках перед ранеными. И они едят, едят...

А Медведев, спокойный, словно забыв о происшедшем, обсуждает что-то с Лукиным.

Что это было — порыв сердца или метод воспитания? Этот человек меня занимает всё больше и больше.

Наконец и мы едим землянику.

Да, с продовольствием трудно. И трудность эта явилась причиной одного печального события, о котором я хочу рассказать.

Конец октября.

Тёмной ночью отряд движется по заросшей просеке к месту лагерной стоянки. В двух шагах ничего не видно. Начинаем терять строй, сбиваться с дороги. Тогда по колонне передают приказ командира:

— Повесить белую тряпку на спину!

Белая тряпка видна идущему сзади.

Когда приказ доходит до бойца Абдраимова, он передаёт его дальше по-своему:

— Давай белый шиворот!

Так с тех пор и стали говорить в отряде.

Люди устали до предела, еле бредут. Наконец остановка. Где-то впереди в кромешной тьме раздаётся треск сучьев, кто-то бродит среди зарослей по лесу. Потом, словно очень далеко, в чаще загорается яркий костёр. От этого вдруг вырастают тени громадных деревьев, возникают фантастические стены, ямы, переплеты ветвей — всё это неспокойно мечется и дрожит в пламени далёкого костра. Это Стехов разжёг костёр — он шёл впереди с разведкой. В кожаном шлеме, в походной плащ-палатке, склонился комиссар у костра над картой, начштаба Пашун, стоя на коленях, отмечает на ней карандашом, планирует лагерь.

Все радуются лагерю — и раненые и здоровые. Голод усиливает усталость, — уже второй месяц питаемся мы одной кониной, без хлеба, без картошки, даже без соли.

Лавров показывает, где каждому подразделению въезжать в лесной квартал, командиры посылают бойцов на отведённые места, те зажигают там костры, и лес оживает.

На многочисленные сигнальные огни с просеки напрямик пробираются люди, проводят повозки. В свете костра под низко нависающей ветвью из темноты появляются тяжёлые лошадиные морды с жёлтыми от костра глазами. Повозка застревает меж двух деревьев. От костра бежит дневальный — прорубать дорогу. Стук, скрип, скрежет, возгласы — и столбы огненных искр, тающих в тяжёлых кронах дубов и кленов... Ещё через час — натянуты плащ-палатки, и на свежих подстилках на земле уже спят партизаны. У костров на пнях — дневальные: чинят обувь, одежду, время от времени нагибаясь, подбрасывают поленья в огонь.

Тяжёлая усталость отпечаталась на лицах спящих, на их расслабленных телах. После нервного напряжения — тишина, безопасность, тепло от костра... Не хочется подыматься, идти куда-нибудь, что-то проверять... Что случится до утра? Ничего...

Последним напряжением сил мы перевязали и уложили раненых. Где-то шёпот. Голос Маши. Бражников рядом с ней у костра на корточках, что-то горячо шепчет. Маша сидит, поджав ноги, опустив голову, волосы рассыпались до самой земли... Неужели им не хочется спать? Флоресжакс невнятно и быстро говорит во сне по-испански. Негубин уже давно лежит, изогнувшись дугой, у костра, зажав руки в коленях... Вместе со всем лагерем засыпаю и я.

А утром оказывается, что мы расположились рядом с рекой. А в деревушке, расположенной выше по течению реки, — «червонка», дизентерия. В реке крестьяне стирают, моются, поят скот, в реку сливают нечистоты — и всё это течет к нашему лагерю.

А наша хозчасть уже привезла с реки воду и кипятит её в вёдрах и баках для супа и чая.

И ко мне уже обратился первый больной с жалобами на режущую боль в нижней части живота и острое расстройство — вчера в разведке в этой деревне он поел сметаны.

Призрак эпидемии дизентерии грозно встаёт передо мной. Лекарств у меня почти никаких. До сих пор мы не могли принять ни одного самолёта с грузом, и бутылки с дизентерийным бактериофагом пылятся на московском складе...

Я бросился к командиру. Он выслушал меня. Помолчав, спросил:

— Что же вы предлагаете, доктор?

— Можно перенести лагерь выше по течению реки?

— Это необходимо?

— Да.

— Хорошо. Я пошлю разведку.

Ни слова упрёка не сказал мне командир: почему я не подумал об этом раньше, почему вчера не участвовал в планировке лагеря, почему встал после того, как наши повара были уже на ногах, — ничего не сказал командир. Я шёл по лагерю и повторял себе все эти упрёки сам.

При дневном свете расстояния укоротились. В темноте чудилось, что костры далеко один от другого, а сейчас видно, что все подразделения рядом, да и лес-то довольно реденький — лагерь просматривается из конца в конец. Наша хозяйственная часть оказалась на открытом месте в центре лагеря. Только что освежеванная ярко-красная туша лошади лежала среди поляны. Под ещё греющим солнцем на туше поблёскивали большие синие ленивые мухи. Рядом, присев на корточки, боец, дежуривший на кухне, снимал с лошадиных внутренностей жир для своего взвода — установленная премия дежурного.

Мухи путешествовали вместе с отрядом, вернее, даже верхом на отряде, на лошадях, на повозках с провизией. Залетая по дороге в окрестные деревни, они увлекали с собой новые партии и возвращались, принося к нам на своих лапках из этих деревень мириады болезнетворных микробов.

Я прошёл к самому краю лагеря. Здесь, среди редких деревьев, до небольшого болотца, заросшего осокой, была зона так называемого азимута.

Когда на временной стоянке кому-нибудь из бойцов первому необходимо было отправиться по некоторым надобностям, он выбирал самое безопасное направление и уходил туда, на окраину лагеря, за деревья... Однажды Лукин определил это направление по компасу и, смеясь, сообщил другим. И очередной боец пошёл уже, так сказать, по азимуту. Азимут — это заданное направление. Постепенно слово «азимут» в отряде сделалось общепринятым названием места, отведённого под уборную.

Итак, я осторожно проходил эту зону азимута, уже беспорядочно загрязнённую... Тут, как я и думал, было скопище мух.

Приближаясь к посту, я ожидал предупреждающего окрика, но его не последовало. Постового на месте не было. Я огляделся и увидел его на краю болотца. Зажав под мышкой автомат, он, не разгибаясь, проворно обрывал с низких кустиков чернику и горстями забрасывал к себе в рот. Всё лицо его было в фиолетовом соке черники.

— Курников! — позвал я.

Он не слышал. Фигура его выражала полное забвение окружающего. Это было какое-то растворение в процессе еды. Он чавкал, сопел. С вытянутой шеей, полусогнутый, он перебегал от кустика к кустику, как лесной зверёк.

— Курников!

Он посмотрел на меня и, медленно выпрямившись, неохотно вернулся к дереву. Уход с поста за черникой! За это грозит тяжёлое наказание. А он смотрит на меня сонными светло-голубыми глазами, круглое лицо с торчащими вихрами белобрысых волос совсем ребячье.

Командир взвода как-то жаловался мне, что уже через несколько дней после высадки в тылу врага Курников совсем перестал умываться — придёт с похода, завалится где придётся, просто на земле, и спит, встанет — и прямо за еду.

А с продовольствием становилось всё хуже, уже и конины не хватало. Изволь при этом ещё соблюдать правила личной гигиены, не ешь в деревне, где свирепствует «червонка»! Трудно было партизанам. И Курников первый не выдержал. Его иногда даже силой заставляли мыться, он вырывался. Ел что попало. Пил воду из любой лужи. Много раз я беседовал с ним. Комвзвода наказывал его внеочередными нарядами. Ничто не помогало.

Но ему было всего девятнадцать лет. Он был добровольцем. Я в сотый раз объяснил ему, что такое дизентерия, как она распространяется. Он сказал, что «больше не будет». И я никому не рассказал о происшедшем. Часа через два Курников вместе со взводом ушёл на несколько дней в дальнюю операцию на железную дорогу.

Отряд в тот же день сменил место и стал лагерем выше по течению реки.

С того дня мы взяли за правило участие врача в выборе места для лагеря. Это диктовалось не только вопросами водоснабжения, сырости и т. д., но и данными разведки о заболеваемости в окружающих сёлах. Хозчасти отводилось место, хорошо укрытое растительностью. Места для «азимута» теперь также намечались при планировке лагеря, и после самого трудного марша — днём ли, ночью ли — командиры подразделений в первую очередь выделяли бойцов для строительства уборных.

В качестве дезинфекции мы придумали следующее: раза три-четыре в день дневальные засыпали уборные горячей золой с костров. Всё это было важно и нужно. Мы вошли в район действий отряда, людям предстояла большая и серьёзная работа, а у многих уже начинались желудочные расстройства, и некоторые товарищи вместо отдыха в свободное время занимались прогулками в район «азимута», худели и слабели. И я понимал, что никакие таблетки не помогут, пока мы не осуществим все профилактические мероприятия.

Тем временем пришли в лагерь передовые от ушедшего на железную дорогу взвода. Они рассказали о том, что задание выполнено: эшелон с оружием спущен под откос, и гитлеровцы ищут партизан в районе крушения. Рассказали они и о Курникове. В дороге он тяжело заболел. Его везут на повозке. Примерно на третьи сутки после выхода из лагеря он где-то в деревне съел сала, выпил молока, а в дороге у него началось желудочное расстройство. Не слушая приказаний старшего, он продолжал есть что попало. Вскоре у него показалась кровь. Он ослабел, не смог идти. Его уложили в повозку. Но уже на обратном пути поймали на том, что он выковыривал из мешка с продуктами куски сала и на остановках пил откуда придётся.

Когда его привезли, кожа его была совершенно белой и сухой. Вся повозка в следах крови. Он уже не поднимался. Мы сняли его с повозки. Маша, закатав рукава, мыла его, как младенца, стирала и кипятила одежду. Повозку мы сожгли.

Но лечить его было нечем. Диета? Диетой уже не помочь, да и нет у нас ничего для диеты.

Мы просто поили его кипяченой водой с сахаром, который где-то чудом раздобыли разведчики.

С каждым часом Курникову становилось всё хуже. Температура у него уже не поднималась выше тридцати пяти с половиной, хоть мы и обогревали его фляжками с горячей водой. Пульс частил — до ста двадцати ударов в минуту, становился всё слабее и на двенадцатые сутки со дня заболевания стал нитевидным, почти не прощупывался. Курников несколько раз впадал в забытье. Повозка, в которую мы его переложили, стояла на отлёте в редком осиннике. Мы дежурили у больного по очереди — Негубин, Маша и я. В семь часов вечера пришла моя очередь. Курников, очень похудевший, бледный, слабо шевелился, порой вздрагивал. В девять часов вечера он затих, потом широко открыл глаза, посмотрел над собой в вечернее небо и вдруг громко и внятно в детском страхе сказал: «Мама!» — и умер.

Я ощутил в груди своей страшную тяжесть, словно гибель эта была на моей совести. Сколько ночей потом я перебирал в памяти способы лечения, которые в условиях клиники, может быть, могли спасти его.

Курникова похоронили в этом же лагере на большой глубине, чтоб не разрыли волки.

В тот вечер я сидел у костра в печальном раздумье. Всё-таки смерть Курникова — это ещё одна моя ошибка. Это был ребёнок, которого я не сумел научить. И сам я оказался беспомощным перед дизентерией. Имел ли я право ехать сюда, брать на себя такую ответственность? Как далека Москва с её клиниками! Там, в чистой палате, Татьяна сейчас, может быть, делает обход. Насколько там всё проще. А может быть, сидит она одна в комнате и думает обо мне. И на душе у неё тоска и тревога. И она успокаивает себя, что всё будет хорошо, что я работаю и честно выполняю свой долг... И её терзает неизвестность. Ведь она, верно, уже сто раз переживала мою гибель. И, значит, мне здесь куда легче, чем ей там, и нет для меня снисхождения!

Никто не замечал моего настроения. Кто-то о чём-то спрашивал, я машинально отвечал...

Внезапно в круг костра вошёл Стехов. Он подсел ко мне, посоветовался, чем полоскать горло, — у него начиналась ангина. Помолчал, глядя на ленивое пламя костра, поворошил его веткой, и огонь весело затрещал и взметнулся снопом искр.

— А вы, доктор, напишите в газете статью о Курникове. Расскажите, что с ним было, почему он заболел. Подробно. И главное, — пишите, как в наших условиях можно заразиться и как себя от этого уберечь. Раз уж это произошло, пусть на этом учатся. Ведь он сам виноват. — И, не ожидая ответа, вставая, сказал: — Значит, риванолем полоскать? Сидите, я сам возьму у Маши. — И вразвалку отошёл.

Да, вместо того чтоб сидеть и предаваться переживаниям, надлежало действовать.

С тех пор почти в каждом номере газеты я и Негубин писали статьи о всяких заразных заболеваниях, наши художники рисовали карикатуры. Особенно помогал нам бежавший из плена Гриша Пономаренко. Он замечательно улавливал сходство, и его рисунков просто боялись. Он рисовал много и увлечённо. Почти каждое событие немедленно переносилось в его маленький походный альбом.

Разведчики приучились собирать сведения о заболеваниях в сёлах так же тщательно, как о противнике.

Партизаны ещё больше подтянулись, следили за чистотой своего тела, одежды. Грязных в отряде не любили, над ними смеялись, и это быстро излечивало: вспоминали Курникова.

И постепенно у нас в отряде воцарилась та культура быта — от ежедневного бритья до строительства бань и уборных, которой мы не жертвовали в самых тяжких испытаниях и которая помогла нам пройти невредимо сквозь очаги грозных эпидемий.


ПЕРВЫЕ ПОДПОЛЬЩИКИ

В один из первых дней прихода под Ровно в штабе отряда состоялось совещание. Обсуждался вопрос о том, как организовать начало разведывательной работы.

Штабисты сидели на земле в большом шалаше, сложенном в виде конуса из тонких сосенок и покрытом сосновыми и еловыми ветками.

В круглое отверстие, оставленное в вершине для дыма и света, широким потоком вливалось солнечное, золотисто-голубое небо.

Медведев стоял в центре, освещённый солнцем. Туго заправленная в брюки гимнастёрка подчеркивала его стройность.

Только что он прочёл вслух радиограмму Москвы, в которой нам предложили начать разведывательные операции.

— Вот, можно сказать, и начинается наша настоящая жизнь, — проговорил он и улыбнулся. Словно поздравил нас. И вдруг нахмурился. — Справимся? Не страшно? — И снова подвижное, нервное лицо его осветилось улыбкой. — Я, например, волнуюсь, честно говорю. И так всякий раз! Перед каждой новой задачей всегда кажется, что серьёзнее ничего в твоей жизни не было... Ну, товарищи, как будем приступать к делу?

Все задумались.

Я смотрел на Медведева, на его похудевшее, заострившееся лицо, на запавшие тёмные глаза. И то, что он исхудал, как все мы, и устал, и глаза его лихорадочно блестят от бессонницы, от постоянных забот об отряде, — всё это делало его каким-то близким, своим... И я вдруг понял, как дорог стал мне этот человек, которого ещё мало знаю, но в котором угадываю большое сердце...

С моего места было видно, как Стехов сосредоточенно строгал перочинным ножом щепку. Пашун, подперев кулаком голову, неотрывно смотрел на пламя костра. Валя Семёнов в смущении почёсывал веснушчатый нос и бормотал: «Чего там! Двинуть в город, и всё!» Кузнецов невозмутимо смотрел в глаза командиру. А круглолицый Лукин, поглаживая свой живот обеими руками, весело поглядывал на всех, словно говорил: «Вот вы все не знаете, а я один знаю, что нужно делать».

Остальные были мне не видны, но тоже молчали.

Наконец Стехов, не оставляя своей щепки, проговорил:

— Дмитрий Николаевич, расскажи, что задумал.

— Нет. Сперва другие. Ну? Вот Лукину не терпится.

Александр Александрович Лукин полушутя называет себя эпикурейцем: «Эпикур проповедовал независимость и спокойствие духа. Воплощение его идеалов — это я!» И, говоря так, Лукин, как всегда, жмурится и ухмыляется. Поглядишь на него, круглого, весёлого, и непременно скажешь: «Счастливец! Всегда ему легко!»

Вначале, когда мы были ещё в Москве, мне казалось странным, что такой спокойный и, очевидно, склонный к мирным удовольствиям человек оказался в десантном партизанском отряде. И я ожидал, что в лесу ему придётся трудно.

Но истекло почти три месяца, уже испытали мы и боевые тревоги, и тяжёлую дорогу, и голод. А выражение довольства так и не сползло с его лица.

На привалах, после самой тяжёлой дороги, он всегда долго сооружал себе мягчайшую постель, наваливая гору еловых лапок и сухих листьев. Ляжет, бывало, этак уютненько, подложит под щеку ладошку и улыбается во сне.

Если мы с отвращением жевали вареную конину без хлеба, без соли, то Лукин непременно найдёт щавель или кислицу, соорудит себе щи с мясом и уплетает с аппетитом за обе щеки. Мы запивали обед крутым кипятком — только бы поскорей проглотить и согреться. А Лукин разыщет кустик малины, заварит несколько листочков и прихлёбывает ароматный чай.

Эта любовь к комфорту на первых порах у многих вызывала удивление и даже настороженность.

Но скоро мы поняли, что за этим скрываются качества, которые завоевали Лукину всеобщее уважение. А его умение всегда быть весёлым и спокойным сослужили нашим разведчикам хорошую службу.

За несколько дней до описываемого совещания Лукину нужно было выяснить, какое движение идёт по шоссе, недалеко от которого мы стали лагерем.

На рассвете он с восемью разведчиками отправился в путь. Шли глухими лесными дорогами почти весь день. Уже близились сумерки, когда подошли к шоссе.

Лукин выбрал наблюдательный пункт в кустарнике, у придорожного кювета. Остальные цепочкой залегли в кювете, заросшем высокой травой. По краю рва росли густые кусты ежевики, так что со стороны шоссе разведчики были хорошо укрыты.

Ещё по пути Лукин, словно невзначай, улыбаясь, объявил:

— Возьмём языка. Солдата или офицера. Постараемся без стрельбы. Культурно. Понятно?

И теперь все с волнением ожидали, кто попадётся им, чем кончится эта первая засада на дороге.

Ждали долго. Всё вокруг словно окуталось серой прозрачной дымкой: и неподвижный лес, и лента шоссе... Казалось, далеко вокруг ни души.

Постепенно тревожное напряжение сменилось досадой, смешанной с облегчением, — боя не будет.

У Володи Ступина устали глаза от бесцельного вглядывания в темнеющую пустынную даль, заныла шея. Он глубже опустился в кювет и на мгновение уткнулся головой в свежую пахучую траву. Запах травы вызвал в памяти картины родины, далёкого Уржума, где прошло детство.

— Ты куда это брассом плывешь по траве? — зашептал ему в ухо белокурый здоровяк пловец Папков. — Вот кончится война, тогда мы с тобой, браток, поплаваем...

— Кончится война!.. — Ступин мечтательно улыбнулся. — После войны я не плавать, я строить буду. Закончу институт, поеду восстанавливать то, что разрушено...

— Внимание! — спокойно сказал Лукин.

На повороте шоссе показалось несколько вражеских автоматчиков. Ребята оглянулись на Лукина. Он наполовину вылез из кустов, пристально поглядел на приближающихся солдат, усмехнулся и кивнул головой.

Ступин, так и не досказав о своих планах, сжал в руках автомат и приготовился к прыжку. Папков напряжённо засопел... Немецкие автоматчики подходили, коротко переговариваясь, озираясь по сторонам.

Работая локтями, Папков стал подтягиваться кверху.

И вдруг тихий приказ Лукина:

— Назад!

На повороте шоссе показалась вторая группа автоматчиков.

— Первых пропустим, возьмём других, — спокойно сказал Лукин. — Те разговорчивее.

Действительно, во второй группе слышались весёлые восклицания, смех. Но едва эта группа поравнялась с засадой, как на повороте появились ещё вооружённые люди. Донесся гул голосов и топот множества ног. И через несколько минут всё шоссе было уже плотно забито гитлеровцами. Очевидно, передислоцировалась какая-то крупная воинская часть.

Прозвучала короткая команда, и вся масса солдат остановилась. Кое-кто из них уселся на краю дороги, опустив ноги в кювет. Папков едва уклонился от кованого сапога, который в густой траве болтался у него перед глазами. Один из гитлеровцев соскользнул ногой в ров и наступил Ступину на руку.

Нервное напряжение у разведчиков достигло предела. Это была какая-то фантастическая картина. Сотни гитлеровцев буквально ходят по ним. Каждую секунду их могут обнаружить, и тогда — смерть.

В такую минуту приходит мысль: бежать! Кажется, что единственный шанс на спасение — внезапно вскочить и броситься в лес...

Один из разведчиков не выдержал и стал отползать назад, в кусты. Хрустнула ветка.

Вдруг рука Лукина прижала его к земле. Он оглянулся. И среди ветвей кустарника он увидел круглое улыбающееся лицо Лукина. Да, он улыбался своей обычной, довольной улыбкой, словно хотел сказать: «Вот так весёлая история!»

И от этого разведчик сразу успокоился и взял себя в руки.

Кто знает, остался ли бы хоть кто-нибудь из наших товарищей в живых, если бы один из них тогда не выдержал и вскочил.

Снова прозвучала короткая команда. Солдаты построились. И скоро шоссе стало пустынным, как прежде.

И только собрались партизаны выйти на шоссе, поразмяться, как Лукин снова остановил их:

— Назад!

— В чём дело, Александр Александрович?

— Эх, вы! — покачал он головой. — Такая уйма людей прошла... Наверняка кто-нибудь отстал.

И, словно спеша подтвердить его слова, из-за поворота дороги показался гитлеровский автоматчик, бегом догонявший свою часть.

Партизаны засуетились.

— Спокойно, — медленно проговорил Лукин, вглядываясь в приближавшегося солдата. — Главное, без шума... Я его остановлю. Вы сзади хватайте...

И вдруг легко и просто пошёл тому навстречу.

— Хальт! — тихо, но внятно сказал Лукин.

Гитлеровец, в полумраке не разобрав, кто перед ним, весело лопоча что-то, подошёл к Лукину.

В то же мгновенье с зажатым ртом он был опрокинут, связан и уже через несколько минут трясся в повозке по дороге в лагерь.

В лагере товарищи с уважением рассказывали о великолепном поведении Лукина. И его улыбка теперь воспринималась нами уже совсем по-другому. Раньше она нас даже раздражала — казалось, что руководителя агентурной разведки ничто на свете не трогает, не волнует — легко человек живёт!

Но теперь мы поняли, что, может быть, Лукину приходится куда труднее, чем многим из нас, — ведь он уже не молод. И может быть, боль в сердце не раз напоминала ему о годах и жизненных испытаниях, и именно тогда, когда он веселее всего улыбался! (Только после войны узнал я, что в то время он был болен стенокардией, а незадолго до начала войны перенёс инфаркт.)

За улыбкой его скрывались сильная воля и огромное самообладание.

И теперь, в штабном шалаше, сидя на мягкой постели, он, всё так же улыбаясь, говорил:

— На днях Кох проехал по улицам Ровно в открытой машине, и переодетые полицейские забрасывали его цветами. Значит, немцы не знают о нас, не опасаются. Раньше времени не стоит их пугать. Тут Семёнов предлагал прямо идти в город... Но куда именно? Где будут жить разведчики? Что делать? Неизбежны провалы. Нельзя этого допускать. Начинать нужно с организации широкого актива среди населения — и под городом, и внутри его. Это даст явочные квартиры, возможность легального устройства на работу, проникновения в среду гитлеровцев... Без поддержки населения мы ничего не сделаем. Нашими разведчиками должны стать все жители города!

Медведев одобрительно кивнул головой.

— Лукин прав. И вам, Николай Иванович, нужно ещё немного повременить с первым выходом в город. Сначала мы подготовим в Ровно ваше появление. А на это время и нам здесь нужно соблюдать особую осторожность. Конечно, о нашем отряде гитлеровцы скоро разузнают. Но мы для них должны быть обычным партизанским отрядом. Мы будем постоянно маневрировать в окрестностях города, высылать группы подрывников на дороги в разные стороны, подальше от лагеря, для отвлечения внимания... Немцы страшно рекламируют свою разведку, пишут о ней чудеса... Недооценивать их опыта в этом деле не следует. Но, думаю, мы их перехитрим. Помните, у нас преимущество — мы дома, среди своих. И даже если измученные, запуганные люди при встрече молчат, знайте, они сердцем с нами. И действуйте, исходя из этого. Гитлеровцы будут за нами гоняться. Не страшно. Перед нами в лесу всегда одна дорога, перед преследователями дорог множество. Мы сильнее, товарищи!

Потом все долго рассматривали карты Ровенской области, обсуждали, с каких сёл начинать поиски активистов-подпольщиков — будущих наших помощников в разведке, где располагать базы для разведчиков. Оттуда они смогут уходить в город, туда возвращаться, там отдыхать по пути... Сеть наших баз должна охватить город плотным кольцом.

Вечером несколько маленьких групп уже готовились отправиться в ближайшие сёла в первую агентурную разведку — искать помощников.

Примеряли штатские костюмы, прятали под пиджаки пистолеты и гранаты...

Рано утром к одному из близлежащих сёл подходили три человека в штатском. У каждого из них пиджаки на боку подозрительно оттопыривались. Возле крайней от леса хаты они остановились. В огороде за хатой возился пожилой крестьянин. Он покосился на подошедших и продолжал свою работу. Люди в штатском зашептались.

— Мачерет, заводи разговор. Ты ж украинский хорошо знаешь.

— Только осторожно, с умом. Издалека начинай. Прощупай его настроение.

— Ладно, сейчас всё разведаю, не маленький.

Все трое подошли к плетню. Левко сдвинул кепку на затылок, облокотился и начал:

— Добрый день, дядьку!

— Бувайте здоровы! — ответил крестьянин, не отрываясь от дела.

— Як живёте?

— А як бачите.

— Добре з Гитлером?

— Кому добре, кому погано.

— А вам добре чи погано?

— Нам? — Дядька внимательно оглядел небо. — Чи буде дождь, чи нет?

Левко от нетерпения даже крякнул и передвинул кепку на лоб.

— Так ты нас не бойся. — Он понизил голос. — Мы советские бойцы. Пробираемся до линии фронта, до своих. Ты скажи, кто тут у вас на селе есть из коммунистов?

— Нема коммунистов.

— Ну, а голова сильрады? Ударники? Где они живут?

— Та нема никого, вси поуходили, як советы отступали, — дядька огорчённо развёл руками.

Левко аж ногами затопал.

— Да сам-то ты наш, чи не наш?!

Дядька снова посмотрел на небо, почесал затылок.

— А кто его знает?

Левко с сердцем махнул рукой и пошёл вместе с товарищами к следующей хате. Но и там повторилась та же история.

И вот, походив часа два по селу, и всё так же безрезультатно, возвращались они в лагерь усталые, голодные и раздосадованные. Как же доложить командиру, как признаться товарищам в неудаче?

Впрочем, на первых порах подобная неудача случалась со многими из наших разведчиков. Это было самое трудное — найти первого человека, который поверит, что вы советский партизан, и назовёт вам одного-двух коммунистов или комсомольцев, чтобы уже они свели с другими и помогли завоевать доверие населения. А население было очень осторожно, боясь провокации. Гитлеровцы в поисках подпольщиков и партизан выпустили в леса обученные и вооружённые банды, называвшие себя партизанами. Кровавые дела творили украинские националисты, порой тоже прикрываясь партизанским именем. И крестьяне были подозрительны и упорно скрывали советских активистов.

Левко Мачерет с товарищами уже довольно долго шли по еле заметной тропинке вдоль просеки и только что собрались углубиться в чащу к лагерю, как вдруг услышали звонкий мальчишеский голос.

Разведчики остановились, притаились за деревьями.

По просеке шли два мальчика. Оба босиком, в рваных коротких штанах, в домотканых рубашках. Один повыше, лет двенадцати, другой совсем маленький, не старше шести лет. Маленький повесил себе через шею лукошко, перевернул его вверх дном и самозабвенно барабанил по лукошку кулаками.

А старший, задрав голову, пел. Они шли быстро, в такт песне.

— Когда я услышал мелодию, разобрал слова песни, я чуть не разревелся, — рассказывал мне Мачерет.

Звезда моя, Москва моя, ты самая любимая! —

пел мальчик.

— Вот они, подпольщики! — закричал Левко, выскочил на просеку и изо всех сил обнял мальчонку.

Тот позеленел от ужаса. А маленький барабанщик так и сел на землю.

— Да вы не бойтесь, ребята! Мы — свои. Мы — советские партизаны, — говорил Мачерет.

Но оба мальчика с перепугу не могли выговорить ни слова. Наконец старший собрался с духом, отошёл в сторонку, притянул к себе меньшого и сказал:

— Ну да, так я и поверил! А ну, покажи документы!

— Как же тебе доказать? — Разведчики были в штатской одежде и, уж конечно, не имели никаких документов. — Нет у нас, брат, командировочного удостоверения.

— А ты знаешь эту песню? — недоверчиво спросил мальчик.

— Знаю.

— Всю?

— Всю.

— А ну, проспивайте, — серьёзно сказал мальчик, — тилька з началу, и до самого кинця.

Мачерет никогда не служил украшением нашего партизанского хора. Больше того, ему явно не повезло со слухом и ещё меньше с голосом. Так что, когда партизаны в спокойные часы затягивали у костра тихие мелодичные песни вроде «Ой ты, Галю, Галю молодая!», рыжий огромный Гриць, с упоением дирижировавший указательным пальцем, вдруг прерывал песню и деликатно говорил:

— Левко, ты того... Не надо, браток.

И Левко не обижался. Выходил из хора и садился в стороне — послушать.

И тут в первую минуту Левко растерялся. Потом он понял, что отказаться нельзя, что в глазах мальчика это решающее испытание. И он встал среди просеки и запел. Он спел песню о Москве от первого до последнего слова. Но что самое удивительное, — он спел правильно. Так по крайней мере уверяли меня его спутники. И уж во всяком случае он спел очень горячо и искренне, потому что мальчик поверил ему. Они разговорились.

— Кто выучил тебя этой песне?

— Батько.

— А где ты живёшь?

— А в хате, первой от лесу.

— Так мы были в той хате. Какой-то дядька копался там в огороде.

— С усами, без бороды?

— Ага.

— Ну, то и есть мой батько. Приходите к нам завтра вечером.

В прекрасном настроении возвратились разведчики в лагерь. А Мачерет разыскал меня и, так как я был членом редколлегии отрядной газеты, рассказал об этой встрече, прося описать её.

Уже через несколько дней нам сообщили, что крестьяне этого села решили подарить нам корову. Мы обрадовались: раненые получат молоко. Вообще появление первой коровы в отряде всех нас очень волновало. Командир отрядил за коровой трёх опытных разведчиков во главе с Чёрным, послал пароконную повозку.

— Смотри, Чёрный, ты человек городской, не растеряйся с коровой! — кричали мы.

— Будет доставлена! — твёрдо ответил Чёрный.

Помню, ждали мы часа три. Потом далеко в лесу прозвучало несколько пистолетных выстрелов. Ещё через час в расположение лагеря въехала взмыленная тощая кобылка, на которой без седла трясся Борис Чёрный. Кобылка остановилась у штабного костра, и Чёрный хриплым голосом доложил:

— Товарищ командир, корова сейчас прибудет...

С ним повторилось то же, что было со мной при первой поездке верхом.

Он обвёл нас мутным взглядом и произнёс:

— Снимите меня.

Его сняли, и он, не отвечая на расспросы, раскорячив дугой ноги, пошёл к своему костру. Там он сел было на пень, но взвыл от боли и лёг на живот. Я уже знал, что значит первая поездка верхом, вертелся рядом и злорадно давал ехидные советы.

— Оставь меня, доктор, — хмуро сказал Чёрный. — Сейчас я не могу отнестись к этому с юмором.

Через некоторое время в лагерь въехала повозка с одной лошадью, а за ней шла на привязи, покачиваясь и спотыкаясь, корова.

Оказывается, Чёрный, желая увести корову, обвязал верёвку вокруг рога и привязал к повозке. Едва они въехали в лес, как корова решила отправиться домой, нагнула голову и легко освободилась от привязи. Чёрный попытался преградить ей дорогу, но она угрожающе наклонила рога и перешла в нападение. Вооружённый автоматом, неустрашимый Чёрный пришёл в замешательство. Он расставил товарищей вокруг, чтобы не упустить корову, а сам стал маневрировать перед ней. Корова и Чёрный кружились друг возле друга до тех пор, пока оба не выбились из сил. Чёрный сделает шаг к корове и отдыхает. Корова сделает шаг от него, оглядывается и стоит. В отчаянии Чёрный стал стрелять в воздух из пистолета. Корова и ухом не повела. Тут подошли товарищи, обессиленного Чёрного усадили на одну из лошадей и отправили вперёд, а корову, заботливо поддерживая, повели в лагерь.

Конечно, корова после этого десять дней не доилась. Обратились ко мне. «Ты, говорят, доктор — вылечи». Я подошёл к корове, дружелюбно похлопал её по спине и посоветовал дать ей бромистого калия для успокоения нервной системы. Вероятно, это бы её доконало.

Но положение спасла Маруся. Она была местной колхозницей и недавно пришла к нам в отряд вместе с мужем. Муж стал пулемётчиком, а она работала в хозчасти.

— Та вы не трожьте её, товарищ доктор! Ей отстояться нужно. Я займусь, выхожу её.

И через несколько дней Маруся принесла раненым первую крынку свежего молока.

Худенькая, черноглазая, с задорно вздёрнутым носом, она сразу же стала по-хозяйски носиться по лагерю, постоянно напевая, смеясь и вереща. Она вечно кому-нибудь что-нибудь штопала, шила, варила. А её высокий, молчаливый Стёпа только издали ласково поглядывал на неё.

Она была комсомолкой, дояркой в колхозе. Кто-то сообщил гитлеровцам о ней и о её подруге Нине, награждённой за работу орденом Ленина. Нину схватили, заставили вырыть себе могилу и зверски убили. А один из убийц, пьяный, напялил на себя её платье, и весь вечер плясал на улицах села. Маруся с мужем раздобыли пулемёт. Как-то ночью подкараулили на дороге убийц Нины, постреляли их из пулемёта и ушли в лес.

В отряд то и дело стали приводить скот, привозить мясо. Пришлось пожалеть, что ветеринарному делу в институте нас совсем не учили. До войны, вероятно, сочли бы неприличной шуткой предложение ввести в мединституте хотя бы краткий курс ветеринарии. Я просил разведчиков достать мне справочник по ветеринарному делу и очень обрадовался, когда вместо справочника разведчики привели в отряд настоящего ветеринарного фельдшера Харитонова. Он рвался в бой, просился в разведку, но я уговорил командира оставить его в лагере. Вместе с ним я осматривал скот и мясо и учился у него тому, чего не знал.


ЛЕСНАЯ МЫШЬ

Хорошо в лесу! Прошло много лет, а ещё и сейчас, входя в лес, я радуюсь, как возвращению домой. Действительно, в лесу мы скоро почувствовали себя как дома. Научились брать от леса всё, что возможно. Дважды за время нашей партизанской жизни чередовались времена года. Едва только набухали почки на берёзах, каждый на стоянке облюбовывал себе берёзку, делал надрез в коре, в надрез вставлял одним концом выструганную палочку, другой её конец опускал в горлышко фляжки — по палочке стекал прозрачный берёзовый сок, сладкий и холодный. На стоянках так и блестели меж корнями берёз фляжки, бутылки, котелки.

Потом появлялась нежная кислица — заячья капустка — три сердцевидных листочка на тонкой ножке; пожуешь сердечки, стебелек — во рту приятная кислинка.

Разворачивалась в лесу ярко-зелёная, свежепахнущая листва, и взамен сушеной черники мы заваривали чай листьями малины.

Иногда нам везло, и мы находили в лесу полянки, заросшие диким чесноком. Этот родной брат ароматного ландыша походит на него своими листьями, только они крупнее и жёстче. Земляника нам попадалась редко. Но зато, когда зелёные горошины на низкорослых кустиках черники темнели, наливались фиолетовым соком, — для нас наступал праздник. Разведчики нарочно выбирали места для лагерных стоянок в зарослях черники. Приходили мы туда ночью, укладывались спать прямо в траве. А утром, ласково прикасаясь, будило солнце, мы открывали глаза и — о, чудо! — над головой со всех сторон среди пышной зелени блестели, искрились большие чёрные ягоды, похожие снизу на виноград. Не поднимая головы, мы обрывали их губами, пили этот лесной сок — вкусный и освежающий, и бодрые вставали к новым заботам и тревогам... И изо всех кустов выглядывали ухмыляющиеся лица партизан, по уши вымазанные фиолетовыми пятнами черники.

А рубиновые ковры брусники на мшистых лесных опушках!

И, наконец, в покрытых первым пушистым снегом болотистых кочках — чуть примороженная, сладковатая клюква! Лес! Славный украинский лес! Он укрывал нас кронами деревьев от самолётов врага. Защищал морщинистыми стволами в ближнем лесном бою. Давал материал для шалашей и землянок. Обогревал кострами в холодное время. Мы сроднились с лесом, нам было хорошо в лесу. Нас не пугали ночные крики совы — словно кошке на хвост наступили, хриплый лай лесных козлов, вой волков — не потому, что мы одичали. Потому, что мы освоились.

И всё же лес сыграл с нами нехорошую шутку.

Вопреки моим ожиданиям, гриппа у нас не было. Лёгкая простуда у товарищей обычно выражалась в небольшом насморке, быстро проходящем покашливании, без всякого повышения температуры. Мы старались спастись от сырости. Шалаши строили из прутьев, покрывали их берёзовой корой. Уложенная словно черепица, она хорошо защищает от дождя, пока не пересохнет и не потрескается или не свернётся.

Подстилка из сухих прошлогодних листьев, мха и папоротника была мягкой и тёплой. Если всё же после дождя пол в шалаше размокал, мы делали настил из осиновых жердей.

Но вот однажды — это было вскоре после смерти Курникова — подходит ко мне Негубин.

— Доктор, в первой роте двое заболели.

— Что такое?

— Лихорадят. У одного — тридцать восемь и пять, у другого — тридцать девять.

Иду к больным.

Они лежат в разных шалашах, оба вялые, сонные, оба жалуются на мучительную головную боль, на сводящую боль в икроножных мышцах. Оба неохотно отвечают на вопросы. У одного насморк. Кашля нет ни у того, ни у другого. В лёгких — чисто, сердце в порядке. Едва оставляю их в покое, они заползают в свои шалаши и, свернувшись там, укрывшись телогрейками, затихают. Один из них настолько безразличен, что даже не отогнал крошечную бурую лесную мышку, у самого его носа заглядывавшую в котелок с недоеденной кашей. При нашем приближении мышка с жалобным писком убежала.

Вчера и сегодня дождь. Может быть, просто грипп? Предписываю здоровым выбраться из этих шалашей и оборудовать себе новое жилище.

Свободные партизаны тут же берутся за пилы и топоры, а я возвращаюсь к себе.

Через час меня вызывают к командиру.

— Доктор, что творится в разведвзводе?

— Не знаю, товарищ командир.

— Очень плохо. Два разведчика должны отправиться в город. Документы подготовлены. Даты проставлены. А они заболели. Проверьте и доложите.

Иду в шалаш разведчиков — та же картина, что у первых больных: головная боль, вялость, сонливость, высокая температура.

Конечно, думаю я, вчера был дождь, ребята промокли и простудились. Грипп, ничего больше!

Докладываю командиру и бодро заверяю, что это пустяки и через день-два всё пройдёт.

Но проходит день, другой, а разведчики всё не выздоравливают.

События же развёртываются бурно. Налажены связи с многочисленными советскими патриотами в окрестностях и в самом городе. Подготовлены базы в сёлах на всех подходах к городу. Добровольные помощники приносят в условленные места подробные сведения о гитлеровцах, и несколько наших партизан уже побывали на улицах Ровно.

Наступил момент, когда разведчики должны уйти в город для организации постоянной и планомерной работы. А тут они заболевают один за другим...

Состояние их здоровья меня тревожило не только как врача. Дело в том, что с каждым днём «старели» документы, по которым они должны были работать в городе. А в изготовлении документов я принимал некоторое участие.

Под руководством Лукина мы с Колей Струтинским организовали походную канцелярию для изготовления документов, необходимых разведчикам.

Семья Струтинских присоединилась к нам недавно. До нашего прихода в эти места вся семья ушла в лес и с оружием в руках вела партизанскую войну против оккупантов. Командовал этим маленьким отрядом сын Владимира Степановича Струтинского — Коля. В отряд, кроме отца, входили ещё братья Жорж и Ростик, мать Марфа Ильинична и маленькие Катя и Слава, а также несколько бежавших из фашистского плена красноармейцев.

Струтинских у нас в отряде приняли по-братски и скоро полюбили за их преданность общему делу, за мужество, за открытые, простые характеры. Коля научился вырезать из резины гитлеровские печати. А я стал... машинисткой. Разведчики раздобыли две пишущие машинки с украинским и немецким шрифтом. В свободное от врачебной работы время я двумя пальцами печатал статьи для отрядной газеты. Постепенно овладев этим несложным искусством, стал печатать для разведчиков командировочные удостоверения от различных предприятий и учреждений. А потом и на немецкой машинке научился печатать «аусвайсы» и другие справки и удостоверения.

Бывало, стою на коленях перед пеньком, на котором водружена машинка, барабаню двумя пальцами. На траве разложены образцы трофейных документов. Подходит Кузнецов, критически осматривает мою работу, недовольно покачивает головой, если замечает неправильно построенную фразу, и тут же даёт урок немецкого языка.

— Такимека! — зовёт меня Лукин. Такимека — машинистка по-испански. — Готово?

Несу свеженькие документы в штаб. Коля, поплевав на печать, аккуратно прикладывает её, налегая всем корпусом. Затем Лукин подписывает. Если на документе нужно подписать вымышленную фамилию, Лукин позволяет себе вольность: делает вместо подписи цветным карандашом какую-то хитрую загогулину. И документ готов.

В первый раз с нашим документом отправился в Ровно разведчик Николай Приходько. В городе жил его брат Иван. Конечно, мы очень волновались, ожидая его. Но вскоре он возвратился и доложил, по своему обыкновению не спеша и смущённо улыбаясь, что всё было хорошо:

— Проверяли, козыряли и пропускали.

С того дня наша канцелярия заработала вовсю. В первое время трудно было добывать форменные гитлеровские бланки, и мы дорожили каждым документом. Вот почему к беспокойству о здоровье разведчиков присоединилось опасение, что изготовленные документы окажутся просроченными и пропадут.

Через два дня в отряде заболевают ещё три человека. И снова та же картина. Когда же выяснилось, что температура держится восемь-десять дней, потом резко падает, и наступает сильная слабость — люди выходят из шалаша, пошатываясь, я понял, что это не грипп. Начинается вспышка какого-то заболевания. Но какого? Как бороться с ним? Перебираю в памяти всё, что знаю о заразных заболеваниях, в десятый раз осматриваю больных, думаю об этом непрестанно.

Ночью проснулся от того, что по груди моей шмыгнула лесная мышь. Моментально вспомнил мышь над котелком с кашей у первого больного, громадное количество мышей, снующих между корнями деревьев, — в этом квартале их особенно много. А ведь если они заразны... Так ведь это и есть наша новая таинственная болезнь — туляремия, болезнь, переносимая грызунами. Я вскочил, стал воскрешать в памяти подробности, признаки. Конечно, вялость, сонливость, головная боль — это мозговая форма туляремии! Опять урок. Уж так, казалось мне, освоились в лесу, что никакой неожиданности быть не может. А вот мышку-то я и не заметил!

Радуюсь, что загадка разрешена, бужу Негубина, кстати, ему нужно сменить Машу возле раненых.

— Анатолий, оказывается — это туляремия!

— Туляремия? Это что такое? — Он ещё и не проснулся как следует.

— Заболевание инфекционное. Переносится мышами.

Негубин наконец окончательно проснулся, оживился.

— Слушай, доктор, а бактериологически...

— Бактериологически — это после войны, а сейчас у нас задача одна — изолировать народ от мышей. Вот, давай думать.

— Думай ты, ты — врач, — вдруг помрачнев, буркнул Негубин и, забрав подстилку, пошёл.

— Ты куда?

— Машу сменить.

Появляется Маша.

— Доктор! Федя там стонет.

Иду посмотреть Федю Воробьёва. Он пришёл к нам в отряд недавно, бежав из плена.

Пять дней назад на шоссе он бросил гранату в легковую машину с гитлеровскими офицерами. Когда его принесли, в теле его я обнаружил больше семидесяти осколков гранаты, стекла, железа и дерева от машины — он после броска не залёг в кювет, хотел посмотреть, попал ли в машину. Один осколок угодил в глазницу. Осколок я вынул, но с глазом было плохо. Федя стонал — мучительно было лежать, масса мельчайших осколков резала, колола.

При моём появлении он замолчал, улыбнулся мягко, открыто.

— Извините, доктор. Это Маша вас подняла? Не стоило. Всё очень хорошо. Ногу только... переложить... немного...

Вместе с Негубиным перекладываем ему ногу, проверяю пульс — он успокаивается, закрывает глаза и бормочет:

— Отец у меня коммунист, доктор. А я в плену был... Теперь без подвига к отцу не вернусь.

Когда выхожу, Маша уже лежит у костра, не раздеваясь, прикрывшись телогрейкой.

Собираюсь забраться в свою конуру, как вдруг замечаю, что плечи Маши вздрагивают.

— Маша, Маша, что с тобой?

Она качает головой.

— Тебя кто-нибудь обидел?

Не отвечает. Новая забота. Наверное, что-то неладно у неё с Бражниковым. Но Маша никогда ничего об этом не говорит. Не добившись от неё ни слова, иду спать.

Вот так дела, думаю! Всего два помощника у меня и столько с ними сложностей! Что же будет дальше?

Утром я пошёл с докладом к командиру, рассказал о туляремии. Он очень внимательно выслушал меня, потом говорит:

— Что вы предлагаете, доктор?

— Нужно сменить лагерь.

— Послушайте, — командир явно недоволен, — никакие немцы не гоняют нас с места на место так, как собственный врач! И как раз тогда, когда мы особенно хорошо устроились, и нам вообще не до переездов!

— Но, товарищ командир, это единственное средство. — И я подробно рассказываю о туляремии.

В глазах Медведева загорается насмешливый огонёк.

— Что же вы думаете, мыши не придут к нам в гости в соседний квартал? Или вы повесите объявление: туляремическим мышкам вход воспрещён?

Штабисты дружно хохочут.

— Уйдём подальше, — предлагаю я.

— Доктор, может, от мышек в Москву вернуться? — ехидно спрашивает Лукин и от удовольствия поглаживает себя по животу.

На помощь приходит сам командир.

— Вот что, леса в этих местах культурные — кварталы окопаны глубокими канавами. Недавно прошли дожди, канавы полны воды — это нам надёжная защита от мышей. Хорошо, доктор, завтра переедем. Только посылать искать место для нового лагеря некого. Отправляйтесь сами. Возьмите пару бойцов из комендантского взвода.

Стехов, посмеиваясь, передаёт мне карту — километровку.

— Идите, идите в разведку. И я с вами — для прогулки.

Взяли лопату, чтоб выкопать пробный колодец в новом лагере, и пошли.

Через день мы сменили лагерь, и вскоре туляремия у нас прекратилась. Много хлопот доставила нам маленькая лесная мышка!

Во время этого перехода случилось одно странное событие: потерялся Арсеньев. Мы долго искали его, но он как сквозь землю провалился. Неужели заблудился и попался националистам или гитлеровцам? Многие считали, что это именно так. Я же вспоминал, как лихорадочно блестели его глаза, как часто в последние дни он задумывался, сидя у костра, и как улыбался своим мыслям — и мне казалось, что пропажа его не случайна. В одном были убеждены мы все: Арсеньев не изменил. Но долго ещё судьба его была для нас неизвестна.


ВСТУПЛЕНИЕ В ПАРТИЮ

— Доктор! Скорее, доктор! Раненый идёт! — крикнул мне с поста Бурлатенко. Я поспешил к нему.

Через поредевший осенний лес, шатаясь, брел к нам человек. Не разбирая дороги, босиком, шёл он по болоту, по кустам, по оголившейся земле. На лице человека, на разорванной белой рубахе, словно приставшие кленовые листья, расползлись пятна крови.

Когда мы подбежали к нему и я вынул перевязочный пакет, он остановился, покачал головой.

— Я не ранен. Вы партизаны... Я шёл к вам.

Голос его был глухой, безжизненный. Глаза смотрели куда-то, будто сквозь нас.

Очевидно, он очень устал. Моросил дождь. Было ветрено. Казалось, даже голые берёзки вокруг поста дрожали от холода. Но полуодетый человек, в крови, словно ничего не ощущал. Он продолжал стоять, слегка покачиваясь, с висящими вдоль тела руками. Потом снова заговорил монотонно, без выражения, как во сне:

— Вчера на рассвете к нам в дом пришли жандармы. Вывели меня, жену, дочь, сына... Я учитель. Отвели на площадь. Там лежали убитые. Жена заплакала. Дети маленькие — не понимают, смотрят... Два жандарма стояли на площади, курили. Один отдал другому подержать папиросу, поднял автомат, стал стрелять в нас. И мы все упали. Жена и дети — на меня. А я невредим. Это их кровь на мне. — Он потёр лоб, потрогал рубаху на груди. — Дочь на лицо мне... упала на лицо... А на груди жена, и сын на руке... Вот так я пролежал весь день до ночи. Слышал, как расстреливали других, узнавал голоса... Всякий раз, когда жандармы отходили, я целовал мою девочку в плечо. Но потом плечо стало холодным... А ночью я уполз с площади, ушёл в лес. И крестьяне послали меня в эту сторону.

Я взял его за руку и ввёл в лагерь. Он шёл молча и послушно. Потом рука его дрогнула. Я что-то спросил, он не ответил. Я оглянулся. Он смотрел вперёд сухими, невидящими глазами. И всё его тело сотрясалось от беззвучных рыданий.

В тот же день к нам пришли ещё несколько человек, бежавших от расстрелов. На другой день ещё и ещё... Каждый рассказывал свою ужасную, неповторимую историю. Многие из этих рассказов я дословно записал в моём дневнике.

И постепенно вырисовалась перед нами страшная картина массовых убийств советских людей, организованных гитлеровцами на Ровенщине в октябре-ноябре 1942 года.

Мы собрали верные сведения об убийстве гитлеровцами почти ста тысяч советских граждан, сообщили в Москву. Через некоторое время прочли эти цифры в специальном заявлении товарища Молотова о зверствах гитлеровцев на оккупированной территории.

С особенным чувством встречали мы двадцать пятую годовщину Октября. Впервые, может быть, так зримо ощутили мы пропасть, отделившую нас в Октябре семнадцатого года от прошлого.

Мы не знали царизма, не видели живого полицейского. И прошлое вдруг ожило перед нами в форме гитлеровского солдата в эти дни бесчеловечных массовых убийств невинных людей.

А здесь, в лесном партизанском лагере, был кусочек нашего Советского государства со всеми его чертами и чёрточками нового, рождённого в семнадцатом году.

Я видел, как пришедший из города старик, только что спасшийся от расстрела, остановился перед висящим на дереве листком отрядной газеты. Он несколько раз провёл ладонью по бумаге и вдруг уткнулся в неё лицом. Я подошёл, боясь, что он испачкает газету.

— Осторожно, товарищ...

Он повернул ко мне измождённое, с глубоко запавшими глазами лицо. И я увидел, что оно было мокро от слёз. Он продолжал гладить этот маленький рукописный листок, и губы у него дрожали.

— Ничего, ничего... Стенгазета!.. Понимаете? Стенная газета!.. Как до войны, как всегда... Я бухгалтер... Но вот я увидел... — И он, махнув рукой, всхлипывая, пошёл от меня.

Разве забудешь интонацию, с которой пришедшие к нам люди произносили «товарищ», — это звучало как «брат»!

Партизаны шли в бой за великие идеи нашей партии и за эти несметные живые, трепетные подробности нашего нового советского мира.

Как серьёзны были лица подрывников, уходивших на боевые задания в ночь на седьмое ноября!

А в праздничный вечер, когда мы у костра вполголоса пели «Марш энтузиастов», один за другим, возбуждённые, радостные, появлялись они в багровых отблесках пламени, рапортовали командиру.

Вот подбегает Базанов, взмокший от быстрой ходьбы, растрёпанный, и тихим голосом докладывает:

— Боевое задание в честь Великой Октябрьской социалистической революции выполнено! — И потом, расплываясь в усталой, счастливой улыбке, добавляет: — Успели всё-таки, братцы!..

Несколько эшелонов с живой силой и боевой техникой врага были спущены под откос и уничтожены в тот день.

Это было частичной расплатой за неисчислимые страдания нашего народа.

Через несколько дней наконец наступила очередь и Николая Ивановича Кузнецова. На несколько часов ушли мы с ним подальше в лес и там, испортив пяток бланков, напечатали командировочное удостоверение на имя обер-лейтенанта Пауля Зиберта, находившегося в командировке в г. Ровно по делам снабжения своей части. Как-то рано утром Кузнецов взял под мышку вещевой мешок и ушёл за пост. Там ждали его Медведев, Стехов, Лукин, Коля Струтинский и ещё несколько человек. Когда я подошёл к ним, Николай Иванович стоял в полной форме гитлеровского обер-лейтенанта. Рядом с ним стояли Стехов и Коля Струтинский. Медведев внимательно осмотрел Кузнецова, поправил железный крест на его груди и кивнул Чёрному, стоявшему тут же с фотоаппаратом:

— Щёлкайте! На память о первом выходе в разведку, Николай Иванович!

Я смотрел на Кузнецова и просто не верил своим глазам. Он гордо запрокинул голову, выдвинул вперёд нижнюю челюсть, на лице его появилось выражение напыщенного презрения.

В первое мгновение мне было даже неприятно увидеть его таким. Чтоб разрушить это впечатление, я шутливо обратился к нему:

— Как чувствуете себя в этой шкурке, Николай Иванович?

Он смерил меня уничтожающим взглядом, брезгливо опустив углы губ, и произнёс лающим, гнусавым голосом:

— Альзо, нихт зо ляут, герр арцт! (Но не так громко, господин доктор!)

Холодом повеяло от этого высокомерного офицера. Я физически ощутил расстояние, на которое он отодвинул меня от себя. Удивительный дар перевоплощения!

Подошёл Владимир Степанович Струтинский, и через несколько минут он, в качестве проводника, и Кузнецов отправились в Ровно.

В тот раз он был в городе недолго, поглядел и вернулся. И ничего мне не говорил, всё молчал. Вскоре он ушёл снова.

Теперь Николай Иванович должен был пробыть в городе уже подольше. С ним пошёл Коля Струтинский в форме гитлеровского солдата. Коля до войны служил шофёром в Ровно и хорошо знал город.

Вернувшись недели через две, Кузнецов наконец рассказал кое-что о своих первых впечатлениях.

Николай Иванович не был сентиментальным человеком и никогда не рассказывал о чувствах своих, а только о фактах.

Так же прост был и этот его рассказ.

Шли они через город, на квартиру к Ивану Приходько. Коля, как солдат, держался на полшага сзади. Вдруг вплотную к Коле подошёл немецкий майор и о чём-то спросил. Коля, конечно, ничего не понял. Ответить по-немецки он тоже не мог. Однако не растерялся, приложил руку к груди и, показав головой на Кузнецова, помычал: мол, я в присутствии старшего разговаривать не имею права. Тем временем Кузнецов поспешил на помощь и спровадил привязчивого майора.

— Это нам урок, — серьёзно, словно сам себе, сказал Кузнецов. — Коле лучше быть в штатском. Вообще, доктор, самое важное мне сейчас войти в атмосферу оккупированного города, изучить обстановку. В первые дни всё чужое, непонятное. Всё нервирует. Можно потерять самообладание, на мелочах выдать себя. Изучишь быт, будешь чувствовать себя спокойно. Вот, например, история нашего первого появления у Ивана Приходько.

Вошли мы в комнату, Иван был один. Прочёл письмо своего брата, обрадовался. Обещал помочь мне снять комнату и сейчас же пошёл выполнять обещанное. Нам велел дожидаться в комнате, никуда не выходить. Обстановку мы ещё не знали, могли попасть в какую-нибудь непредвиденную переделку. Итак, значит, ушёл наш хозяин. Сидим, ждём. Вдруг стук в дверь. Кричу: «Херайн!» Входит ксёндз — католический священник в чёрной сутане. «По какому делу?» — спрашивает Коля. Ксёндз только укоризненно посмотрел на нас. Потом поискал глазами по комнате, а в ней ничего религиозного не было. Но тут ксёндз не растерялся, нашёл на стенке фотографию какой-то киноактрисы, помахал на неё распятием и кружку нам протянул: мол, оплатите затраченный труд. И вот тут-то и задача! Сколько должен дать ему немецкий офицер? Мелочи у меня не было. Сунул руку в карман, вытащил какую-то бумажку, бросил в кружку и только в последнюю секунду заметил, что то было пятьсот марок! Мне бы вытащить из кружки, дать поменьше — растерялся. Ну, а ксёндз, знаете, сдачи не дал, быстренько этак вышел, и только я хотел рассмеяться, как под окном поднялась пистолетная стрельба. «Ксёндза, выходит, на разведку пустили! Сейчас драка пойдёт!» — шепнул мне Коля. Повалили мы платяной шкаф, придвинули к двери стол. Коля встал у окна, гранату приготовил. Я залёг за шкафом перед дверью. Приготовились к бою — драться, так до последнего. Стрельба под окном стихла. А мы все наготове. Скоро пришёл и хозяин квартиры. Как увидел, что творится, побледнел, тоже за пистолет схватился. Тут мы ему всё рассказали. Если б вы только видели, как он хохотал! Оказалось, всё просто: был какой-то католический праздник, и католические священники в эти дни всегда ходили по домам. Что же касается стрельбы, то в соседнем домике жил некий гестаповский офицер, который ежедневно, пообедав и нализавшись водки, выходил в сад и полчаса тренировался, стреляя в забор из пистолета. Вот, доктор, сколько мы страху натерпелись из-за ерунды. И выдать себя могли. Да, мелочи знать очень важно!

Я посмеялся над этим приключением. А Кузнецов с неожиданной для него грустью сказал:

— Смешно? Тем более, что в это же время жители прилегающих домов тоже в страхе прислушивались к выстрелам. Тяжело, доктор, когда десятки советских людей замирают в своих жилищах в ожидании смерти, пока фашистская сволочь развлекается стрельбой в забор!

И после небольшой паузы добавил:

— Ничего, скоро другие выстрелы прозвучат в городе. Скоро уже! Так приказала партия.

Отряд развёртывал самые широкие действия. В городе Ровно уже обосновалось несколько наших разведчиков. Были установлены связи с ровенским большевистским подпольем. Разведывательные группы отправились в Луцк, Сарны, Здолбунов.

Огромную помощь оказывали нам лесничие Довгер, Петровский и другие. Важные для Москвы сведения о проходящих поездах сообщали железнодорожники.

Я ещё не видел никого из этих людей. Но уже знал их имена и их дела.

В один из дней поздней осени наконец мы нашли подходящую площадку для посадки самолёта. Лётчики первого самолёта, сожжённого нами, находились в отряде; они одобрили аэродром. По радио нам сообщили: «Ждите самолёт».

Мы стали готовить раненых к отправке в Москву, на долечивание. В последний раз всех перевязали. На прощание сфотографировались с ними и с командованием. Передали письма к родным Лукину, который был вызван в Москву для доклада.

И вот тёмной ночью над нами снова появляется краснозвёздная птица. Ярче разгораются костры, взлетают в небо сигнальные ракеты.

Затаив дыхание, волнуясь, следим, как самолёт заходит на посадку, снижается, летит над самой землёй, касается её, подпрыгивает, катится по полю прямо к нам. На этот раз всё благополучно!

Мы бежим к самолёту. Мы гладим влажные плоскости крыльев, нежно похлопываем ладонями по запотевшим бокам кабины. И, глупея от восторга, толкая друг друга, кричим: «Наш прилетел! Наш!» Ведь это кусочек Москвы, который можно потрогать руками.

Открывается дверь кабины и соскакивает на землю лётчик в шлеме, меховой куртке и унтах. Он жмёт руку командиру и рапортует о прибытии.

Чтоб только услышать его голос, увидеть блеск его глаз, спрашиваю:

— Вы откуда, от кого, из какой части?

И он оборачивается, курносый, молодой, и расплывается в неудержимой улыбке:

— От неё, от матушки-свет Гризодубовой! Её полка!

Однако нужно спешить. Мигом выгружены присланные нам мешки. Вводим в кабину раненых. Хосе стелим на полу, укрываем его потеплее. Объятия, поцелуи. И самолёт взмывает в тёмное небо, делает прощальный круг над нами и уходит на восток, в Москву.

А когда возвращаемся в лагерь и распаковываем мешки с грузом, командир зовёт меня, издали машет чем-то белым и кричит:

— Вам сюрприз, доктор!

У меня ёкает сердце, захватывает дыхание. Я медленно подхожу и повторяю себе, что это невозможно, что в руке у командира платок... нет, кусочек берёзовой коры...

Медведев не заставляет меня плясать. Я только вижу, он улыбается, все вокруг улыбаются. И я сразу узнаю знакомый почерк на конверте. Еле сдерживая желание орать и прыгать, я спокойно прячу письмо в карман и спрашиваю Медведева:

— Каким же образом она узнала адрес, и что самолёт летит, и всё вообще?

И кто-то из радисток, попискивая от радости, говорит:

— Да командир радиограмму давал, чтоб собрали и прислали письма от родных.

Я хочу сказать ему спасибо за это письмо, сказать, что мы все, как братья, и те, кто здесь, и те, кто в Москве, и многое ещё, но что-то застревает в горле и хрипит там, и я не могу...

Я читал это письмо всю ночь. И потом ещё много ночей.

«Я не знаю, где ты сейчас читаешь это моё письмо. Но ты обязательно представь себе, как мы живём.

Знаешь, я думаю, что пусть всем нам сейчас трудно и голодно, — после это время будет для нас самое чистое и дорогое в жизни.

В субботу мы, как всегда теперь, кончили работу поздно. После вечернего обхода почти никто не ушёл домой, — нам нужно было привезти дрова для больницы.

Когда все вышли, на улице было тихо, как в степи, и темно — небо в тучах. Мы шли к Артамоновскому трамвайному парку, перекликаясь негромко, чтоб не растерять друг друга. Москва ведь ещё в затемнении.

У парка стоял пассажирский вагон с грузовой платформой. В вагоне горела одна синяя лампочка. И от этого света лица у всех выглядели ещё более усталыми и худыми. И такие все близкие, родные, как никогда прежде!

А когда мы поехали через всю Москву к речному порту, санитарки завели песни. И почти все песни про вас: «Землянку», и «Морячку», и другие. И в душе такое поднималось, будто мы ехали на фронт, а не просто грузить дрова.

Небо очистилось, и дрова мы грузили при луне. Это были огромные брёвна. Нужно было успеть к утру, и мы торопились. Дров в больнице совсем не осталось, и дети начали мёрзнуть — осень очень холодная. Главный врач больницы, высокий, полный, с тяжёлой одышкой, тоже таскал. Но, когда нёс бревно с баржи по доске на пристань, оступился и упал в воду. Мы все испугались, стали его вытаскивать. А он смеётся, ни за что не хочет уходить в теплушку. Работал с нами до рассвета. А теперь из-за этого лежит с воспалением лёгких. И мы ходим его навещать.

В больницу мы привезли брёвна уже днём. Нам велели расходиться по домам, а для разгрузки стали собирать других. Но мы, конечно, не ушли и сами сбросили все брёвна у ворот, — накидали высокую гору и было так приятно. Конечно, по сравнению с тем, что делаете вы, это смешные пустяки...»

Дорогая, до чего трудно живётся вам всем! Вот я после долгого перехода, укутавшись в плащ-палатку, лежу на сырой земле, на преющих опавших листьях, и дым костра ест глаза, и левый мой бок обжигает огонь, и удушливый пар поднимается от одежды, а правый бок стынет и коченеет. И мне удобно, уютно, хорошо оттого, что мы с тобой идём вместе, рядом. Это величайшее счастье в нашей любви. Мне даже немного совестно перед другими, словно среди голодных, ослабевших товарищей я один тайком насыщаюсь, набираюсь сил, и я стараюсь не лезть им на глаза со своей ухмыляющейся физиономией.

А ведь им приходится труднее, чем мне. Им, моим товарищам, здесь, как и вам там, дома...

Я подумал о том, какая тяжесть легла на плечи народа. И такой маленькой показалась мне моя работа в отряде в сравнении с этими безмерными усилиями других! У меня оставались неизрасходованные время и силы. А разве некуда их девать?

Вокруг, в сёлах, на одиноких хуторах, советские люди нуждаются в помощи врача. И не помочь им только оттого, что трудно и опасно уезжать из лагеря, не значит ли это не выполнить приказ партии?

Приблизительно так говорил я командиру, когда в сотый раз приставал с просьбой отпустить меня с разведчиками. Медведев терпеливо выслушал и вдруг серьёзно сказал:

— Хорошо, поедете. Как только это действительно потребуется.

В тот день я попросил у Медведева и Стехова рекомендации в партию. И на следующее утро на коротком партийном собрании был принят кандидатом в члены партии.

«Всё! — думал я. — Сегодня утром я сдал самый трудный экзамен». Перевод в члены партии казался мне простой формальностью.

Когда мы расходились, Стехов удержал меня за руку. И, словно подслушав мои мысли, сказал:

— Вы, конечно, не думаете, что главное вами уже сделано, остальное — проформа... Кандидатский срок — это огромное испытание, доктор. Стоит нам забыть об этом, и случается, что в партию пролезает чужой человек — ловкач, мещанин, эгоист... — Он серьёзно взглянул мне в глаза. — Вы понимаете, я говорю не о наших товарищах, не о вас... Но относиться к этому нужно серьёзно, как если бы решалось: жить вам или умереть. Партия!.. — Он заговорил тихо, словно боясь громкого слова. — Вам бывало когда-нибудь одиноко, доктор? Очень трудно и больно от человеческой несправедливости, от чужой злости, глупости?.. Когда в пору даже застрелиться... Впрочем, вы ведь ещё мало жили... Так вот, пусть в это время товарищи по партии иногда очень наивно обсуждают ваши страдания на общих собраниях, прикрепляют к вам кого-нибудь для помощи, выносят резолюции — они думают о вас, они с вами, потому что вы и они — одно целое. Вы уже себе не принадлежите. Вы — частица этого целого. А это великое счастье — никогда не быть одиноким. Партия! Это ваше мужество, ваша сила, ваша совесть... Вот на что нужно заслужить право...

Я понял, как этот человек ощущает партию своей, как дорожит чистотой её рядов. И ещё понял, что вся моя жизнь отныне будет постоянным испытанием, которое я обязан выдержать как коммунист.


ЛЕСНИЧИЙ

Выпал снег. И как-то сразу ударили холода.

Однажды морозным вечером в шалаш санчасти порывисто вошёл Виктор Васильевич Кочетков.

— Доктор, едем со мной!

— Куда?

— Под Клесов. К нашему человеку. Лесничий. Коммунист-подпольщик. Жена у него была ранена в ноги, посмотрите. Командир приказал.

На радости обнимаю Кочеткова и бегу собираться. Наконец! Наконец я увижу наших подпольщиков, побываю в окрестных сёлах, встречусь с местным населением, сам увижу, как живут наши люди «под Гитлером». Сумею ли помочь им хоть чем-нибудь?

Сани, запряжённые парой лошадей, уже ждут нас. Ездовой и разведчик с автоматами — на облучке.

Мы с Кочетковым устраиваемся сзади, зарываем ноги в сено. Трогаемся. Из штаба выходит Стехов, попыхивая трубкой, кивает нам.

— Счастливо! Покажите там советскую медицину, доктор!

По накатанной, усыпанной сеном дороге проезжаем через лагерь. Из-за мохнатых чёрных елей выходит постовой, при свете луны вглядывается в нас. Кочетков тихо произносит пароль.

— Счастливой дороги, товарищи, — говорит постовой, махнув рукой, делает шаг назад и сливается с чёрными елями.

Мы выезжаем на широкое белое поле. Как в иной мир. Стук топора в лагере всё дальше, всё слабее — и совсем затихает. Только скрипят полозья да пофыркивают лошади. Тишина. Проехали не больше часа, когда на ровной снежной поверхности по обе стороны дороги зачернели какие-то странной формы столбы, они тянулись двойными рядами длинной вереницей, с километр.

— Что это, Виктор Васильевич?

Кочетков удивлённо взглянул на меня.

— Неужто непонятно? Трубы от печей. Здесь стояло село.

Присмотревшись, я различил возле труб искорёженные железные кровати. Мы медленно ехали по этой аллее разбитых очагов. Ничто не шевелилось в развалинах. В буграх и сугробах на обочинах дороги мне чудились занесённые снегом трупы... Село окончилось уцелевшим высоким крестом с лестницей, молотком и клещами на верхней перекладине, потом всё осталось позади, в темноте.

И тогда появились настоящие могилы — на бугре слева чёрные силуэты крестов.

— Новое кладбище, — обернулся ездовой. — Из этого села лежат...

Ездовой — из местных, возможно даже из этого самого села. Сани объезжают бугор. Вдруг страшный крик заставляет нас всех вздрогнуть. На бугре кто-то кричит, протяжно, долго, на одной ноте:

— А-а-а!..

Ездовой хлестнул лошадей, и мы понеслись. Крик не ослабевал, словно следовал за нами. Иногда казалось, что это кричит человек, иногда казалось — волк воет.

Мы отъехали уже довольно далеко от бугра, когда ездовой, обернувшись, сказал:

— То у нас одна жинка з того села, що нимак спалив. Бачили? Немцы сына её в хате живого спалили. А её за руки держали перед хатой. Ой, плакав той хлопец в хате!.. Каждую ночь она приходит на его могилу, та и кричит отак!

— Где же она теперь живёт? — спросил я.

— А вон в том селе, — ездовой указал вперёд в темноту, где я ничего не различал, а он видел что-то знакомое. — Добрые люди взяли.

Тоскливый этот крик ещё звучал в моих ушах, а по обе стороны дороги уже показались чёрные, тихие, словно нежилые, избы — мы ехали селом.

Неужели это украинское село? Ни шороха, ни голоса, ни собачьего лая — тихо, мёртво.

В конце улицы Кочетков, всю дорогу сидевший молча и неподвижно, скомандовал: «Стой!» — и выскочил из саней. Я последовал за ним.

— Нам ещё километров пять ехать, зайдём тут к одному человеку, выясним обстановку, — сказал Кочетков.

Ездовой остался в санях, а разведчик пошёл с нами.

Мы идём к хате, стоящей в стороне от дороги.

Подойдя вплотную, замечаем, что в щели завешанных окон пробивается слабый свет.

От двери отделяется фигура и выступает вперёд. Перед нами сгорбленный старик в кожухе, без шапки, с редкими седыми волосами. Он с испугом смотрит на нас, неловко прячет под мышкой топор, руки его трясутся.

В хате поднимается гомон. Дверь стремительно открывается, женская фигура стрелой мчится мимо нас и скрывается за плетнем.

— Зайдём в хату, отец, — говорит Кочетков.

Старик молчит.

— Что же ты? Зайдём.

Старик переминается с ноги на ногу, смотрит в землю. Тонкие, тёмные губы его быстро и беззвучно шевелятся.

— Ты что молишься, отец? Идём в хату.

Старик наконец взглядывает на нас и сдавленным голосом говорит:

— Эх!.. Что же, зайдём...

Мы входим в хату. Горит лучина. В комнате очень много людей. Женщины с детьми лежат посреди комнаты на сене. Мужчины угрюмо толпятся в углу.

При нашем появлении молодая женщина на полу закрыла голову руками и забилась в истерике.

— В чём дело, товарищи? — с удивлением спрашивает Кочетков. — А где сторож из депо?

Минута напряжённого молчания. Расталкивая стариков, к нам подходит маленький плешивый человек в круглых железных очках. Он внимательно смотрит на нас и вдруг, хлопнув себя по бёдрам, радостно кричит:

— Виктор Васильевич! Партизаны! Свои! Свои!

Люди оживились, задвигались, заговорили, наперебой объясняя причину своего испуга.

Оказывается, здесь собрались до десяти польских семейств, живущих в этом селе. Нам рассказывают, что украинские националисты по ночам налетают на сёла, где живут поляки, и топорами рубят стариков, женщин, детей. С помощью вернувшихся на Украину кулаков и петлюровцев гитлеровцы старались разжечь национальную вражду между польским и украинским населением.

Сегодня беззащитные люди собрались на ночь, выставив у двери караульного. Но что мог сделать один старик с топором против вооружённых пьяных бандитов!

И, однако, не удаётся гитлеровцам натравить одних на других. Поляки прекрасно понимают, что украинские националисты — это не украинский народ. Украинку, рыдавшую на могиле сожжённого сына, приютили именно здесь, в польской хате.

— Что вы киснете? Драться надо!

— Разве мы можем? — вздыхает кто-то.

— А помнишь, старина, как мы жгли депо? — обращается Кочетков к очкастому. Тот радостно кивает.

— Подходим мы к депо ночью. Выходит к нам сторож, руку подаёт: мол, милости просим!.. — смеясь говорит Кочетков и рассказывает, как сторож паровозного депо помог взорвать здание депо, четыре паровоза, станки. — Что ж тебе немцы за это сделали, старина?

— А что? Кричали, почему не дал сигнал тревоги. Я говорю: испугался. Они дураком обозвали, дали раза два по шее и выгнали с работы. — Очкастый хитро подмигивает. — Ну, пусть дурак, пусть по шее, а депо-то и паровозы — тю-тю!

Все рассмеялись.

— Надо бы у немцев фольварк отнять, товарищ командир! Мы поможем! — волнуясь, говорит худой, высокий мужчина.

— Вот это другие разговоры! — радуется Кочетков. — А то Красная Армия немцев бьёт, а вы тут ховаетесь, не помогаете. Ну как, есть поблизости немцы?

Я заметил в углу старика с перевязанной ногой, подошёл к нему.

— Что у тебя с ногой, отец?

— Да вот, всё болит. А вы что, понимаете в этом деле?

— Я врач.

Я ожидал, что сообщение произведёт впечатление, что женщины так и кинутся ко мне с жалобами. Но женщины почтительно расступились вокруг. Старик начал было разматывать ногу. В это время Кочетков позвал меня:

— Доктор, нам пора!

— Сейчас, ногу только посмотрю, Виктор Васильевич!

Но старик махнул рукой:

— Не стоит. И так помру, — и отошёл от меня.

— А больных у вас много? — спрашиваю я.

— Много, пан доктор, много. Никто не лечит. Фельдшера нашего убили немцы...

— Ну как? — спрашивает Кочетков, когда мы едем дальше.

— Полная пассивность — это просто ужасно! И почему они боялись ко мне обратиться?

В разговор вмешался ездовой.

— Так они же смерти ждут, товарищ доктор. Кому ж тут в голову придёт лечиться?

— Да, доктор! — сказал Кочетков. — Это вам не наша старая часть Украины. Видите, как растерялись. Но ничего. Мы разыскали здесь подпольщиков-коммунистов, помогли им объединиться, сплотили актив. Скоро здесь заговорят свои партизаны, и народ почувствует, что партия, что советская власть — рядом. Увидите, как они через месяц будут действовать, как переменится их настроение!

— Но где же эти коммунисты?

— Сейчас познакомитесь с одним из них, — сказал Кочетков.

Мы миновали околицу, ещё с полчаса ехали перелеском и въехали в занесённый снегом большой заброшенный двор бывшей помещичьей усадьбы. От крыльца по снегу к нам спешил человек в тулупе и валенках, без шапки.

— А вот и наш лесничий! — негромко и радостно сказал Кочетков и обменялся с ним несколькими короткими словами.

Мы пошли в дом, а ездовой и разведчик повели лошадей к черневшим у забора сараям.

— Из отряда? — кивнул на меня лесничий, когда мы сели у стола в узкой, высокой, выбеленной комнате, ярко освещённой сильной керосиновой лампой.

— Оттуда, — коротко ответил Кочетков.

У лесничего было округлое лицо с мягким ртом, с серыми глазами.

— Как дела, пан лесничий? — спросил Кочетков.

Хозяин взглянул на меня.

— Можешь говорить при товарище.

— Что же тебе сказать, Виктор Васильевич, — начал лесничий, мрачно насупив брови и глядя в пол. — Поручение я выполнил, явку в городе организовал хорошую. Сестра жены — вдовая старушка. Надёжная. Домик незаметный такой, на окраине. Подходы хорошие. Соседи тихие — старики. А она готова, согласна. Не выдаст.

Кочетков обрадовался:

— Вот хорошо! Через три дня я привезу к тебе нашего человека, проводишь его в город, на ту квартиру.

— Сделаю, — сказал лесничий, не поднимая глаз.

— Теперь слушай! — Кочетков придвинулся к нему со стулом и перешёл на шёпот: — Ты говорил, что немцы предлагали тебе службу в гестапо?

— Ну, предлагали.

— Соглашайся.

— Виктор Васильевич!

— Соглашайся. Нам нужно иметь своего человека в гестапо. Понимаешь?

Молчание воцарилось в комнате. Потом, не шелохнувшись, лесничий тихо и медленно заговорил:

— Я закончил институт в Минске. В тридцать девятом мне сказали: «Ты член партии, тебе серьёзное поручение: забирай жену и поезжай в Западную Украину лесничим. Там хорошие леса. Поезжай, помоги всё организовать по-новому, по-нашему». Хорошо. И я приехал сюда. И работал, как коммунист. И народ агитировал. Люди видели, что я веду правильную, партийную линию и верили мне, уважали меня. А теперь ты говоришь, чтоб я — в гестапо. На глазах у всех... И так тошно тут! Виктор Васильевич, возьми в отряд. Слышишь? Возьми нас отсюда в отряд!

— Устал? — участливо спросил Кочетков.

— Да нет... Только пойми: жена больна, дети здесь... Как где поблизости стрельба или немцы, я из-за детей совсем сумасшедший становлюсь...

Лесничий умолк.

— Это не моя выдумка. Это приказ командира. А прислала нас сюда Коммунистическая партия, — твёрдо сказал Кочетков.

Снова наступило долгое молчание.

— Хорошо. Передай командиру — сделаю, — произнёс наконец лесничий и, сжав кулак, пристукнул им по столу. — Сделаю.

— А ты знаешь, что это за человек? — громко проговорил Кочетков, кивая на меня и улыбаясь. — Это есть наш главный доктор!

Лесничий весь встрепенулся, лицо его озарилось радостью. Он вскочил, бросился ко мне.

— Доктор! Виктор Васильевич, родной, не забыл! Даша! Даша! Доктор приехал!..

Он распахнул высокие двери, пробежал через тёмный зал, отворил дверь в третью комнату и всё повторял:

— Доктор приехал! Ты подумай, наш доктор! Советский доктор!

И мы услыхали, как там быстро-быстро затараторил высокий женский голос, изредка прерываемый тенорком лесничего.

— А ты говоришь! — воскликнул Кочетков, глядя на меня счастливыми глазами, хотя я ещё не произнёс ни одного слова.

— Вы уж извините, доктор, — говорил лесничий, ведя меня через зал. — Не ждали мы... Даша! Готова? Она там прибирается. Знаете, женщина болеет — непорядок в доме, — извинялся он за жену. — Мы идём, Даша!

Она лежала на белоснежной постели, под простынёй. Тёмно-каштановые волосы рассыпались по подушке. Тонкое лицо с большими карими глазами, с хрящеватым с горбинкой носом и пухлыми губами и всё её стройное, тонкое тело, вытянувшееся под простынёй, казалось, принадлежит юной девушке, и странно было видеть рядом четырёх мальчиков лет двенадцати и меньше, очень похожих на неё.

Лесничий встал у изголовья, не спуская с меня глаз.

— Что с вами? — обратился я к женщине.

— Ноги, — объяснил лесничий.

Она подтянула простыню кверху до колен. Голени обеих ног её были в глубоких длинных рубцах; некоторые воспалились и нагноились.

— Что это с вами случилось?

— Её били по ногам эсэсовцы, — снова сказал лесничий.

— За что же? Когда?

— А уже давно, уже месяца три прошло, — заговорила женщина. — Уже подживать стало, ходила уже, и на тебе! Ступить не могу — заболели!

Пока я обрабатывал раны, лесничий рассказал подробности её ранения, а она то поправляла его каким-нибудь одним словом, то вставляла короткое замечание.

Она попала в городскую облаву, как всегда жестокую и бессмысленную. Шла с рынка, когда внезапно стали стрелять, послышались крики, стоны. Из-за угла дома выбежала толпа женщин, стариков, детей. Толпа шарахнулась в одну сторону, потом в другую. Как-то внезапно вокруг появились эсэсовцы, вооружённые автоматами. Немцы больше не стреляли, они молча били людей прикладами, куда попало, оттесняя их к рынку.

Маленький рыжий немец, плотно прижимаясь к ней, засматривая ей в лицо, бил её по ногам автоматом. Она хотела уйти от него, втиснуться в толпу, но толпа за ней всё подавалась назад, а рыжий маленький немец всё лез и лез на неё.

Наконец она упала. Кто-то наступил на неё, пробежал. Она уползла в ближайший подъезд. Ночью притащилась к сестре на окраину города. А через два дня муж нашёл её там и отвёз домой. Раны на ногах стали подживать, и она поднялась, чтоб хозяйничать в доме. Но несколько дней назад, как раз когда лесничий должен был отнести важное письмо нашему разведчику в условленное место в лесу, в дом к ним заехал староста соседнего села и с ним помощник гебитскомиссара с двумя жандармами. Лесничий никак не мог уйти, не вызывая подозрения. Тогда она оделась, взяла письмо и незаметно вышла. Нужно было пройти пять километров по глубокому снегу. Когда она вернулась, ноги её были в кровь стёрты, раны открылись, кровоточили. И вот она снова слегла.

Видимо, перевязка принесла ей облегчение, она благодарно улыбалась.

— Ну, теперь он успокоится и перестанет хныкать, — сказала она, указывая глазами на мужа. — А вы чего уставились? — вдруг заметила она сбившихся в углу сыновей. — А ну, идите в свою комнату!

Мальчики молча вышли. Видно было, что эта маленькая, похожая на девочку, женщина командует в доме.

— А вы её ещё когда-нибудь... посмотрите, доктор? — несмело обратился ко мне лесничий.

— Конечно. Теперь она моя пациентка. Я приеду сделать перевязку.

— Доктор, можно к вам? — раздался за дверью бас Кочеткова.

— Входите, — сказал лесничий, поправляя на ногах жены простыню.

— Долго вы... Нам ехать нужно, — проговорил Кочетков, входя.

— А закусить на дорогу? Виктор Васильевич! — засуетился лесничий.

— Некогда, некогда, дорогой...

— Как же это, Даша? — он растерянно развёл руками.

— Налей по рюмке на дорогу-то, — сказала она.

Мы выпили по рюмке, чтоб не обидеть их, наскоро закусили, захватили с собой и долю наших спутников, дежуривших внизу.

Лесничий тоже выпил.

— Как на фронте, как сводка, Виктор Васильевич?

Кочетков передал ему листки со сводками.

Женщина, пожимая мою руку, вдруг отвернулась и глухо сказала:

— Доктор приехал... Батюшки, совсем как до войны... Скажите, скоро мы их, скоро?..

Я молча кивнул головой.

Мы вышли на крыльцо. Ездовой завозился у саней, выводя лошадей из-под навеса.

Подошёл разведчик, доложил, что всё в порядке.

Луна светила ярко. Лесничий проводил нас за ворота. У самой дороги чётко чернел лес. Там, где-то далеко в чаще, громыхнул одинокий выстрел и покатился эхом над деревьями.

— Хорошо, когда товарищи близко, — вдруг тихо сказал лесничий. — Устал, спрашиваешь? Устанешь, когда всё один да один... Остался я здесь, доктор, по указанию партии. И с первых дней словно отрезан от всего света. А вот пришли вы, — и я опять среди своих, дома. Как я благодарен вам, товарищи, что помогли жене!.. — Он шумно вздохнул, взъерошил пальцами волосы, запрокинул голову, оглядывая вокруг тёмные леса с белыми пятнами снежных полян. — Хороши леса, золотые леса! Эх, выгоним поскорее сволочь фашистскую, чтоб и следов её не осталось!.. Завернём дела! — И, уже пожимая нам руки, твёрдо сказал: — Значит, заверь командира, всё сделаю.

Лошади с места взяли рысью, и мы понеслись сквозь застывший лес в лагерь.

Через полгода мы узнали, что гестаповцы выследили лесничего, когда он шёл на связь с Кочетковым, и убили его.


МАША

— О вашем появлении, доктор, быстро узнали окрестные жители, — говорил мне командир, зайдя в землянку санчасти через несколько дней после моей первой поездки. — Лесной сторож Кузьма Сорока очень просил наших разведчиков, чтобы вы заехали посмотреть его дочь — она простудилась, кашляет, температура высокая.

— Я сейчас же поеду.

— Но учтите, ваша поездка будет иметь принципиальное значение.

— В каком смысле?

— Сорока ждёт вас завтра днём. У него соберётся много людей.

— Зачем?

— Здесь в деревнях появились националисты. Кулачьё, петлюровцы — сброд, который вернулся сюда с Гитлером. Они пытаются смутить людей, настроить их против партизан, стараются создать своё войско, попросту банду. А люди, верно, хотят посмотреть на партизан, поговорить... С вами поедут начштаба Пашун и два разведчика. Возьмите в карман гранату, швырните её в случае опасности. Сторожка от лагеря недалеко — услышим, выручим вас.

— Девочке, верно, придётся ставить банки, — сказала Маша за моей спиной.

— Возможно, — обернулся я к ней. — Что ты хочешь этим сказать?

Маша смотрела мимо меня в глаза командиру и теребила подол гимнастёрки.

— Я могла бы там помочь, с банками...

— Маша, — начал я строгим тоном, — там может случиться стычка, стрельба пойдёт... А ты ведь говорила, что не большая охотница до стрельбы. Здесь в лагере у тебя много дел...

Но командир прервал меня.

— А ведь она права, ей полезно съездить к Сороке. Хочется, Маша? Очень?

— Да, — сказала Маша, и вдруг улыбнулась как-то всем лицом — и морщинками на переносице и засиявшими глазами.

Лихо мчались мы через заснеженный лес — впереди разведчики, верхами, взметая снежную алмазную пыль, сзади в розвальнях Пашун, я и Маша.

Сторожка под мохнатой шапкой снега, с аппетитным дымком над трубой, появилась неожиданно на повороте дороги, и ездовой осадил лошадей.

Перед домом стоял высоченный мужчина в чёрной бурке, с пушистыми чёрными усами, в чёрной папахе, надвинутой на лохматые брови; он неподвижно опирался на предлинную старинную винтовку и невозмутимо глядел на нас.

— Пашун, — шепнул я, — в случае нападения я брошу гранату.

До сих пор мне ещё ни разу не приходилось орудовать гранатой, и где-то в глубине души я даже радовался представлявшейся возможности.

— Погоди, не торопись, — буркнул Пашун, соскочил в снег и, заглянув через плетень во двор, грузно поднялся по ступеням дома.

Я нащупал в кармане «лимонку» и выпрыгнул из саней, Маша за мной.

На крыльцо выбежал сухощавый, суетливый человек с длинными, тощими усами, в громадной ушанке. Один наушник обвисал, как ухо у дворняги. Это и был лесник Кузьма Сорока. Он сообщил Пашуну, что всё «у польном порядку», торопливо пожал мне руку и ввёл нас в дом.

В светлых, в одно окно, сенях в воздухе недвижно до потолка висели клубы сизого махорочного дыма. На длинной лавке вдоль стены сидели человек десять мужчин, все в сапогах, в овчинах, в мохнатых папахах, с такой же мохнатой растительностью на лицах. Между вытянутыми ногами они держали длинноствольные, ржавые винтовки, вероятно, ещё с империалистической войны зарытые в огородах и погребах.

Кузьма, не задерживаясь, провёл меня и Машу в комнату и вышел.

Девочка лет двенадцати лежала в углу на деревянной кровати и непрерывно кашляла. Глаза её были закрыты, личико совсем белое, с синевой. Когда я, присев на табуретке у кровати, откинул сшитое из лоскутьев ватное одеяло, мне открылось всё её худенькое тельце с торчащими ключицами и выпирающими рёбрами, как у общипанного птенца.

Глядя на девочку, я в то же время никак не мог отделаться от чувства тревоги из-за находящихся в сенях чужих вооружённых людей. Я слушал шаги и голоса за стеной. Мне казалось, что вот-вот кто-то ворвётся в комнату, и я судорожно сжимал в кармане гранату.

Девочка открыла глаза, со страхом посмотрела на меня и, по-старушечьи сморщив лицо, приготовилась заплакать.

И тогда из-за моей спины протянулась Машина рука, и широкая ладонь мягко и плотно легла на лоб девочки.

— Не бойся, — певуче проговорила Маша, перегибаясь через моё плечо.

И материнская ласковость её взгляда, и спокойный, грудной, чуть хрипловатый голос разом успокоили и девочку и врача.

Я вдруг увидел, что Маша чувствует себя здесь привычно и уверенно, как дома, неторопливо вынимает градусник, протирает ваткой со спиртом. И я вошёл в то знакомое состояние, которое бывает у постели больного, когда ничего больше на свете не существует, только этот прямоугольник простыни и на нём живое, тёплое тело, в котором хрипы, притупления, перебои рассказывают о идущей в глубине жестокой битве за жизнь.

Очевидно, девочка перенесла воспаление лёгких, и теперь шло рассасывание.

— Банки? — спросила Маша.

Я кивнул головой. Маша стала раскладывать на постели запотевшие пузатые баночки.

Когда я отодвинулся от кровати, люди из сеней, словно по команде, быстро и бесшумно перешли в комнату и разместились по углам: кто сел, кто стоя прислонился к стене, всё так же не выпуская из рук винтовок.

Появился Кузьма, кивнул на кровать, спросил:

— Ну, що? Не помре? — И, узнав, что «не помре», больше не проявлял интереса к дочери.

— А сколько, доктор, берут за лечение? — раздался из угла вопрос.

Я взглянул туда. Из-под седых клочковатых бровей хитро поблёскивали глаза. Люди вокруг настороженно молчали. Нужно было отвечать.

— Разве до войны вы платили врачу?

— Так то ж было при Советах — бесплатно.

— Я — советский врач.

— Так то вы... А где советская власть? Кругом Гитлер.

— А по-моему, — сказал Пашун, входя в комнату, — там, где сошлись хоть два советских человека, там уже существует и советская власть.

Эти слова взволновали людей, они зашевелились, заговорили между собой вполголоса.

Я никак не мог понять, каково их отношение к нам. Было похоже, что они испытывали нас, проверяли, выжидали чего-то.

Один из них, маленький, в тулупчике, юркнув в сени, затопал по ступеням. Наступило молчание.

Решив, что разговор окончен и миссия моя выполнена, я хотел выйти на крыльцо и потянулся было за шапкой, но Кузьма остановил меня.

— Та що вы, товарищ доктор, хиба так можно! — и ловким движением выхватил из-под стола и поставил на скатерть бутылку с зеленоватым самогоном.

Я и слова не успел сказать, как почти тотчас же за окнами зашумело, зафыркали лошади, и через сени в комнату вошёл человек в длинной чёрной, дублёной овчине и высокой папахе.

— Погреться заехали, — очень громко сиплым голосом сказал вошедший. — Ого, добрая компания. Горобець!

Из сеней выступил громадный детина с детским лицом.

— Горобець, достань с саней казацкую. Чуешь?

— Чую, пан есаул! — гаркнул детина и исчез.

Вошли ещё два человека. Один из них толстый, с одышкой, выбежал вперёд.

— Жарко тут, пан есаул. Не застудитесь, боронь боже!

— Да, жарко, Чиркун. Держи! — И тот, кого называли есаулом, величественно сбросил Чиркуну шубу и папаху.

Вернулся детина с тремя бутылками, поставил их на стол, выложил на тарелку, подставленную Кузьмой, сало.

— Прошу, — произнёс «есаул» и первый уселся под образа.

Судя по тому, что никто не удивился его появлению, я заключил, что оно было условлено, только ещё непонятно — с какой целью. Очевидно, это был один из тех националистов, о которых мне говорил командир.

Мы с Пашуном переглянулись и сели у противоположного края стола.

Теперь я мог хорошо рассмотреть этого «есаула». Он весь был увешан оружием, весь в ремнях, надетых поверх синего суконного жупана. Без шубы он оказался довольно хлипкого сложения, с худой жилистой шеей, с плоским невыразительным лицом. Когда он говорил, то пыжился, и голова на тощей шее дёргалась и встряхивала длинными, чуть не до плеч, редкими волосами, совсем как у кукольного петрушки.

Он картинно отвалился к стене и провозгласил первый тост, нейтральный, за хозяев. Все молча выпили.

После нескольких общих фраз «есаул» заговорил о политике.

— Значит, отдали Украину Гитлеру. Теперь мы сами будем защищать Украину!

— Кто это «мы»? — спросил Пашун.

— Мы — украинцы. Украинца только украинец поймёт и спасёт.

— Как же это вы защищаете Украину? — прищурив глаза, продолжал Пашун. — Воюете с гитлеровцами? Много побили их? Мешаете им жечь сёла, убивать мирных жителей?

— Украина-мамо! — выпятив грудь, крикнул «есаул». — Мы считаем, что пока нужно выжидать, чтобы не разорить Украину. Батько наш Шевченко сказал...

— Тараса Григорьевича Шевченко мы знаем и любим, — спокойно перебил его Пашун. — А с гитлеровцами вы всё-таки не воюете. Почему? Тёмные у вас цели. Хотите, чтобы кулачьё с помощью Гитлера снова на землю село. Но вот эти самые крестьяне, — тут Пашун обвёл взглядом присутствующих, — крестьяне, которые от советской власти получили землю, гитлеровцам да кулакам её не отдадут.

«Есаул» потемнел лицом, заходили желваки под ушами.

— Агитацию разводите. А где же ваша советская власть?

— Тут уж спрашивали про советскую власть, — сказал Пашун и неожиданно, резко повернувшись, показал на Машу, которая в это время снимала банки и прятала их в сумку.

— Да вот же она.

Все оглянулись на Машу.

— Да, вот она, советская власть. Действует. Советская медицина по советским законам бесплатно лечит советских людей. И никакая саранча фашистская не помешает этому.

«Есаул» вскочил из-за стола, зашагал по комнате.

Пашун сидел, облокотившись на стол. Его широкоплечая, кряжистая фигура, широкая могучая шея, крупное лицо с твёрдым квадратным подбородком, стальной блеск синих глаз — всё выражало такую силу, такую уверенность, что трудно было отвести от него глаза. Никогда раньше не видел его таким.

— Вот что я вам скажу, — проговорил «есаул», остановившись перед Пашуном и уперев кулаки в бока. — Вы нам тут свои законы не заводите.

— Да кто вы такой, что говорите от имени этих крестьян? — строго спросил Пашун. Вопрос, словно плётка, хлестнул «есаула», его всего передёрнуло.

Выпучив глаза и взвизгивая, он затараторил:

— Я вам докажу! Вот выгоним вас отсюда! Выгоним! Выгоним!

— Попробуйте, — тихо сказал Пашун, — попробуйте.

«Есаул» даже зубами заскрипел.

— Ох, жалко, не встретил я тебя в девятнадцатом году.

— Вот теперь я вижу, кто вы такой и откуда, — громко и даже с удовлетворением сказал Пашун. — Выгнали вас в девятнадцатом с Украины — отсиживались на гитлеровских хлебах. Думаете теперь вернуться? Снова народ грабить? Одеваетесь под запорожца, чтобы не узнали, чтоб народ обмануть. Не выйдет — нет дураков. А вот мне незачем рядиться. Я в Белоруссии на паровозе машинистом ходил. Коммунист. И цель у меня с этими людьми общая, ясная — всем видна.

— Ну, то и идите в свою Белоруссию! — заорал «есаул» и положил руку на кобуру пистолета.

Я подумал, что дело дошло до гранаты — вот только «есаул» подаст знак своим, — и хотел встать. Пашун взглядом удержал меня. Оглянулся я и вижу: люди не спеша вставали, молча подходили к нам и, оказавшись словно невзначай между нами и «есаулом», поворачивались к нему, загораживая нас широкими спинами.

«Значит, они вооружились, чтобы защитить нас!» — озарила меня запоздалая догадка.

Очевидно, в ту же минуту и «есаул» понял, что уже проиграл, что «диспут» ему не удался, что он чужой в этом доме. Хоть он и нарядился казаком, не поддержат его эти люди, которым коммунист и большевик Пашун неизмеримо ближе и дороже. А Маша, заботливо ставящая банки, куда убедительнее, чем все его националистические бредни.

«Есаул» вдруг как-то весь опал, растерянно огляделся вокруг и, кликнув:

— Горобець! Нам треба в дорогу, — вышел из комнаты.

Горобець и Чиркун бросились за ним. Снова за окнами послышался шум, фырканье лошадей — и всё стихло.

И тотчас же, словно свежий ветер подул, оживились, заговорили люди.

— Откуда этот «есаул»? — спросил Пашун Кузьму.

— Кто его знает. Не тутошний он. Чиркун привёз. Верно, из-за границы.

— А то ж, — сказал кто-то, — перед войной в Германию удрал. У него до тридцать девятого года в Луцке мельница была.

Кузьма представил нам своего брата Василия, очень похожего на него. Василий пригнулся, воскликнул:

— Видим, родные, что вы пришли нашу жизнь спасать, видим. Спасибо вам. Только уж простите, сперва всё присматривались к вам. А то ведь бывает, что и провокаторов Гитлер подошлёт. Уж простите.

Люди стали подсаживаться к столу.

— Терёшка, выпить хочешь? — крикнул Кузьма.

— Як що даёте, то хочу, а як не даёте, то не хочу, — торопливым говорком отозвался из угла низкорослый парень с весёлыми глазами.

Все заговорили сразу.

— Товарищи, а нас до отряда возьмёте?

— Только б Гитлера прогнать.

— Доктор, заезжай в Линчин к нам, хворых много.

— И сестрица милосердная! В Князь-село. Старушке одной баночки бы поставить... Сын у неё в Красной Армии.

Долгий вечер просидели мы в тесной сторожке. О чём только не переговорили. О Москве, о Кремле, о будущих мирных урожаях. Маша оживилась, когда заговорили о земле.

— Ох, надоело эти пни руками таскать, чтоб хлеб сеять! — покачал головой Василий. — Переселюсь после войны в Сибирь.

— Зачем? — удивилась Маша и рассказала о машине для корчёвки пней, применявшейся у неё в колхозе.

— Да, це добра машина, — задумчиво сказал старик с клочковатыми бровями. — Когда-нибудь колхоз наш её купит.

И все притихли, задумались о земле, о хлебе...

Провожая нас, люди уславливались с Пашуном, что делать дальше.

— Посоветуюсь в штабе, продумаем с вами план действий. Организуйте местный партизанский отряд, — говорил Пашун, надевая тёплый кожаный шлем. — Нужно будет подумать о командире для вас.

— Найдётся у нас командир, — сказал Кузьма, и все посмотрели на старика с клочковатыми бровями.

— Кто этот старик? — шёпотом спросил я у Кузьмы.

— А никто. До Советов в батраках был. При Советах — в сельраде. Свой человек. С Рудни.

— Ну, доктор, — сказал Пашун, когда мы подъезжали к лагерю, и уже показался огонёк костра, — где же твоя граната?

Только теперь я вспомнил о «лимонке».

— Знаешь что, Пашун, — поделился я с ним неожиданно мелькнувшей мыслью, — мало я знал свой народ. Я ведь сначала всё не доверял, ждал, что кто-нибудь бросится на нас, так и не выпускал гранату.

— Молод ещё, — дружелюбно усмехнулся Пашун. — Ничего, за войну узнаешь. Да вот у Маши поучись спокойствию. Она их своим спокойствием больше всего сагитировала.

— А что я? — удивилась Маша. — Я ничего.

И вдруг Пашун повалился в сани, хохоча уже во весь голос и еле выговаривая:

— Слушай, а не завидую я тому «есаулу», когда он захочет снова к народу приехать. Ой, придётся ему Гитлеру под юбку прятаться.

«Гитлер в юбке» заставил рассмеяться Машу. Не выдержал и я. И так, хохоча, мы въехали в лагерь, где нас с тревогой и нетерпением ожидали товарищи.

С того дня Маша предстала передо мной совсем в ином свете. Я понял, что за её молчаливостью и спокойствием скрываются выдержка и настоящая сила.

Уже через несколько дней она стояла рядом со мной ночью у полотна железной дороги. Нас взяли на операцию, так как предполагался бой, до лагеря было далеко, и помощь раненым, возможно, пришлось бы оказывать на месте. Дул леденящий ветер. Мы стояли, не двигаясь, и слушали. Впереди чернела на зеленоватом снегу фигура человека, присевшего на корточки; в руке у него шнур, уползающий к рельсам. Там между шпалами в наспех вырытой ямке уложена мина. За нами на холмике — крупнокалиберный пулемёт, словно гигантский кузнечик; рядом с ним — нахохлившийся пулемётчик. А в стороне направо, откуда должен появиться поезд, — фигура комиссара; он стоит, широко расставив ноги, в развевающейся плащ-палатке, положив руку на кобуру маузера.

На фоне снега эти чёрные фигуры, неподвижные, угловатые, кажутся сказочными.

Вдруг из воя ветра выделяется и мчится на нас стук колёс, пыхтение и шипение. Чёрная тысячетонная масса словно вываливается из полутьмы, сотрясая землю.

Взрыв. И пока он гудит и раскатывается над лесами, я вижу, как подрывник лихорадочно сматывает шнур. Потом одиночные, сухие удары по паровозу из крупнокалиберного пулемёта и фырканье пробитого котла на каждый выстрел. И, наконец, крики, лающие, срывающимися голосами, и беспорядочная трескотня выстрелов из уцелевших вагонов.

Рассыпавшись цепью, партизаны бегут к эшелону. Кричу Маше, чтобы она бежала к повозке, которую мы оставили на опушке леса, и куда я должен буду отводить раненых.

Неожиданно распахивается дверь одного из вагонов, и оттуда выскакивают гитлеровцы, выкатывают станковый пулемёт. Очередь, захлёбываясь, хлещет вдоль насыпи, отрезает Машу от нас. Что-то крикнув мне, она сливается с тенью леса. Но мне уже некогда наблюдать за ней, слева от меня кричат «ура» и слышится стон.

Рядом раздаётся спокойный голос комиссара:

— Доктор, Ермолин ранен. Он налево пошёл, вас ищет.

Бросаюсь налево. Наши, залегая за низкими кустиками, ведут не спеша огонь, выбирая направление по голосам. Ермолина нигде нет.

Я уже добежал до паровоза, когда из-за него выскочил высокий тощий гитлеровец и, судорожно вытянувшись и махая руками, как-то дико захохотал и рухнул на рельсы.

Проваливаясь по пояс в снег, я побежал вдоль опушки к месту, где мы оставили повозку, и где должна быть Маша. Ни повозки, ни Маши там не было. А в нескольких шагах какая-то группа людей двигалась к опушке, и слышалась громкая немецкая речь.

Страшное предположение о том, что Машу захватили, заставило меня подобраться к немцам поближе. Стрелять я боялся — там могла быть Маша. Но в это время недалеко от меня со стороны леса раздались несколько выстрелов из пистолета и автоматная очередь.

Фашисты побежали к эшелону, оставив на снегу опрокинутый пулемёт и двух убитых. Маши среди убитых не было. Неужели они её увели с собой?

Внезапно снег перед эшелоном озарился красным светом. Над лесом вычерчивала дугу ракета. Это был приказ комиссара об отходе. Гитлеровцы, принимая ракету за сигнал атаки, притаились.

Спокойно и тихо стали оттягиваться партизаны к условленному месту. Задание было выполнено. Но все молчали, все знали, что исчезла Маша. Нигде не было видно и Ермолина. Комиссар молча рассматривал разрытый и растоптанный снег на том месте, где мы оставили повозку.

И тогда из-за густого кустарника показалась тяжёлая лошадиная голова, затем и вся повозка, на облучке которой спокойно восседала Маша. А с повозки поднимал голову Ермолин. Мотая перевязанной рукой, он восторженно рассказывал, как Маша, отстреливаясь, спокойно отвела повозку в лес, сделала ему перевязку, и он клялся, что она уложила не менее двух гитлеровцев.

— Ну, что он говорит, — удивлённо протянула Маша, — он сам стрелял и мешал мне перевязывать.

— Молодец, Машута! — звонко крикнул кто-то.

А Стехов толкнул меня локтем в бок и, радостно смеясь, сказал:

— Ну что, доктор? Помните разговор в Москве?

— Помню, Сергей Трофимович! — ответил я.

И когда мы, выполнив задание, шли к лагерю, я думал о том, что знание людей — это великая наука, и что даётся она только лишь практикой жизни.

Когда мы вернулись в лагерь, я поспешил разыскать Бражникова. Предвкушая удовольствие, которое доставлю ему, я подвёл его к Маше и подробно рассказал о том, что произошло.

Маше было неловко и радостно, и она сияющими глазами смотрела на своего друга.

Я рассказываю, рассказываю и вдруг замечаю, что Бражникову всё это неприятно, что он хмурится и еле сдерживает раздражение. И вдруг, прервав меня:

— Подумаешь! Героиня!.. За это геройство нужно голову оторвать! — он махнул рукой и пошёл к себе.

— Почему, Бражников? — остановил я его. — Объясни!

— Потому что... потому что... Зачем к повозке лезла?! — вдруг нашёлся он. — Лошади могли заржать, понести могли... Операцию могла сорвать. Ясно? Ползком надо было раненого отводить. Ясно?

— Ясно, — вся сникнув, согласилась Маша, и они пошли рядом, продолжая о чём-то разговаривать.

Но в отряде уважение к Маше установилось незыблемо.

С тех пор Маша сопровождала партизан в большинстве боевых операций. И мы всегда были уверены, что раненым будет оказана необходимая помощь, если с товарищами пошла Маша.


МЫ ВХОДИМ В СЕЛО

И вот наш отряд становится центром большого партизанского района, а наша санчасть — сельской участковой больницей. Немецкие гарнизоны стоят только в городах, а полиция из окрестных сёл давно уже сбежала. И так как то и дело разведчики привозят нам «вызовы на дом», мы с Машей или с Негубиным часто в розвальнях отправляемся «делать визиты». Обычно мы через разведчиков заранее объявляем день приезда в то или иное село. И когда сани наши въезжают в село, навстречу уже спешит кто-нибудь из стариков и сообщает:

— Ждём вас, ждём, товарищ доктор! Не беспокойтесь, охрану на дорогу выставили. Пожалуйте до хаты!

Мы посещаем больных и, оказав им помощь, тут же в соседней комнате открываем приём населения. А жители, вооружившись чем попало, охраняют нас.

В январе мы стали замерзать в наших шалашах и «чумах». Жители села Рудня Бобровская, возле которого находился лагерь, гостеприимно предложили нам провести самое холодное время в их тёплых, уютных хатах.

Вечером в штабе горячо обсуждали это предложение. То была не просто смена лагеря (мы сменили их добрую сотню), а нечто гораздо большее. Рудня Бобровская стала центром партизанского района.

Уже давно само собой получилось, что командование отряда занималось всеми вопросами жизни населения, и жители приходили к нам решать всё, вплоть до семейных дел.

Советская власть возникала неизбежно там, где оказывалось хоть несколько советских людей. Наш переход в село был выражением торжества этой власти, торжества даже над страхом смерти, потому что каждому жителю Рудни Бобровской за помощь партизанам гитлеровцы грозили уничтожением.

— Важно, что нас зовут сами жители, что они сами берут на себя ответственность, — горячо говорил Стехов на совещании командования отряда. — Село большое, в тягость мы не будем. Ещё, пожалуй, поможем населению...

— Нужно всё взвесить, — покачивая головой, негромко твердил временно заменивший Лукина Фролов. — Перейдя в село, мы откроем и место нашего пребывания и численность отряда... В селе может найтись предатель... Правда, ближайший гарнизон у немцев только в городке Берёзное — это километров сто отсюда. Но нужно всё взвесить...

Аккуратный, чистоплотный и тихий Фролов всегда был весьма осторожен.

— Доктор, а ваше мнение? — обратился ко мне Медведев. Он внимательно слушал спор и словно взвешивал каждое слово.

Мне очень хотелось пожить в деревне. Но я уже понял, что именно свежий воздух и изоляция от населения спасают нас от ангин, гриппа и других более грозных заразных болезней, и потому веско сказал:

— Я за лес, здесь нам, в отношении инфекции, спокойнее.

Медведев помолчал и затем, подытоживая спор, коротко заключил:

— Так, значит решено — переходим в село. Товарищ Фролов, вы позаботьтесь о сохранении военной тайны, а вы, доктор, о предупреждении заразных болезней. Наш переход в село, помимо того, что даст нам возможность передохнуть и отогреться, придаст уверенность и силу населению, и это сейчас важнее всего.

Утром наши обжитые «чумы» уже оголены, покинуты. Отряд со всем скарбом вытянулся цепочкой вдоль просеки.

Взметая тучи снега, галопом скачет вперёд адъютант Стехова Лавров — передать разведчикам приказ, — и мы трогаемся. Морозно и солнечно. Настроение приподнятое. Вот впереди показались серые дощатые клуни, белые мазанки, стоящие по пояс в снегу. Множество ребятишек перепрыгивают через плетни и бегут нам навстречу.

Выходим по улице к центру села. Перед большой хатой собрался народ — много принаряженных девушек, взволнованные, суетливые мальчуганы. У плетня стол с красной скатертью, красный флаг, портрет Ворошилова, украшенный бумажными цветами, и цветным карандашом написанный на листе бумаги лозунг: «Привет красным партизанам. Смерть фашистам».

Мы остановились, выстроились. Пожилой крестьянин в дублёной овчине и старинном будённовском шлеме выступил из толпы и громко и быстро произнёс:

— Милости просим! Живите у нас спокойно. Смерть Гитлеру!

Потом две девушки вынесли поднос с хлебом и солью и, смущаясь и краснея, передали Стехову. Он принял и сказал:

— Поклянёмся, товарищи, что врагу не есть нашего хлеба и нашей соли!

И мы разошлись по хатам.

В Рудне Бобровской жили и украинцы, и поляки, жили дружно, хорошо. Санчасть поместилась в чистой, просторной хате поляка Адама Киселя.

Я вошёл в светлую комнату, всю уставленную цветами, фикусами, папоротниками. Перед стенным зеркалом причёсывалась высокая, стройная девушка. Я увидел каскад золотых волос, спадающих по спине, и синие глаза в зеркале, робко и лукаво глядящие на меня. От вымытого пола веяло свежестью, и руки девушки были ещё красными от только что законченной работы. Здесь всё готовилось к тому, чтобы встретить нас.

Не могу без смеха вспомнить, как я, картинно двинув плечом, сбросил полушубок на лавку и, не снимая папахи, — а мне сшили в отряде высоченную чёрную папаху, торчавшую на моей голове, как пароходная труба, — и внушительно поправляя на боку маузер, гоголем прохаживался по горнице.

Внезапно дверь резко отворилась, и через порог, пригибая голову, переступил высокий плотный мужчина в штатском. Лоб его был повязан белым полотенцем, а поверх на голову надета конфедератка.

— Дядя Юзеф! — воскликнула девушка.

— А, Леокадия!..

Вошедший поздоровался за руку с девушкой, со мной, сел на краю лавки. Вошли хозяева: высокий, жилистый Адам и полная, добродушная жена его. Маша привела ходячих раненых. Зашёл боец перевязать обмороженное ухо. Дядя Юзеф вставал навстречу каждому входящему и молча пожимал руку. Неожиданно он проговорил глухим голосом:

— Приехал сюда пожить пару дней.

Мы все обернулись к нему. Он встал, прошёлся несколько раз по комнате, то и дело поднося руку ко лбу. Потом остановился и без всякого предисловия обратился ко мне:

— Поехал в Берёзное узнать, что нового. По дороге встречаю одного человека. «Откуда едешь?» — говорит. Отвечаю, что из села Озерцы. «Ну, говорит, вертай назад. Немцы собирались сегодня в Озерцы». Поехал я назад лесом. Подъезжаю — тихо. Выехал на бугорок — одни обугленные развалины от моего села остались... Там, где хата моя была, — канава вырыта, убитые лежат вповалку, и соседи своих ищут. А что их, изуродованных, смотреть! Лучше живыми помнить... И уехал. Всё у меня раньше было... — Он как-то неловко взмахнул обеими руками, словно показывая, как много было у него раньше. — Дом был, семья была, а теперь — один! Вот из села в село езжу, поживу у родственника, к другому поеду... Один!.. Услышал, что здесь партизаны стоят, приехал... Ох, голова моя болит и день и ночь... Голова моя!..

И снова зашагал по комнате.

Всё моё мальчишеское бахвальство соскочило с меня, как скорлупа. Опять горе, всюду горе на нашей земле!

Внесли тяжело раненных партизан. Хозяева засуетились, стали помогать устраивать постели. Адам принёс сено, а хозяйка с дочерью понатащили все одеяла и шубы, которые только нашлись в доме.

— А вы как же будете спать? — волновалась Маша.

— Мы ничего, мы на печке в кухне, мы устроимся, — напевно говорила хозяйка.

А Леокадия смотрела на раненых глазами, полными слёз, и ежеминутно срывалась и выбегала то за водой для них, то ещё за сеном, чтоб помягче им было, то поправляла изголовье, выполняя указания Маши. Всё время, что мы простояли в селе, она неустанно помогала ей в уходе за ранеными. И я видел, как она ночью вставала и подолгу сидела возле них. Иногда она читала им по-польски и переводила «Пан Тадеуш» Мицкевича. И болью, памятью о счастливых днях нашей мирной жизни отзывались первые строки поэмы:

О Литва, моя отчизна, как здоровье ты: Только тот тебя оценит, Кто тебя утратил!

По вечерам к нам собиралась молодёжь села на посиделки, пели при свете лучины чудесные украинские и польские песни. Мы снова и снова рассказывали о Москве, о Кремле, о мавзолее, о московском метро... А один из местных жителей, черноволосый, бледный, оказался убеждённым верующим. Он всё читал нам выдержки из Евангелия и каждое изречение растолковывал, как предсказание грядущих событий. Так, он вычитал в Евангелии сообщение о появлении Гитлера, о войне с Советской Россией и даже о нас, о партизанах.

Борис Чёрный, конечно, не замедлил поинтересоваться, нет ли там чего-либо о партизанском докторе. Тот не понял шутки, добросовестно перелистал всё Писание, но ничего не нашёл. На все наши антирелигиозные доводы он горячо возражал:

— Вот увидите, я прав! Эта война нам испытание от бога. Но скоро мы победим. Вот тут сказано, что война должна кончиться через сорок два месяца, значит в марте сорок третьего года! Вот увидите!

— Эх ты, — покачал головой Базанов, — драться нужно, а не ждать!

Тогда верующий вытащил колоду карт и стал подтверждать свои слова, гадая на картах. Он гадал профессионально и очень серьёзно, и мы не смогли его поколебать.

Сюда, в Рудню Бобровскую, самолёты доставили из Москвы и сбросили нам тёплые вещи, медикаменты. Вся деревня высыпала навстречу самолётам, помогала разыскивать сброшенное имущество.

Разбирая один из ящиков с медикаментами, я вдруг нашёл там мой шарф, оставленный дома, любимый мой томик Шекспира с английским и русским текстами Гамлета и платочек, на котором вышит был я сам верхом на игрушечной лошадке с флажком в руке. Это была посылка из дому. Очевидно, Лукин подробно рассказал о нас.

Прислали посылки с подарками всем москвичам. Целый день, счастливые, улыбающиеся, носились мы по селу, показывая друг другу письма и подарки.

О боевых делах отряда население знало. Отряд уважали за боевые качества, за дисциплину, за то, что не было в нём ни пьянства, ни распутства. Мы, как умели, помогали жителям Рудни.

Крестьяне высоко ценили атмосферу нравственной чистоты в отряде, уважали и любили нас. Отношения партизан с населением тоже стали традицией, которую мы свято берегли. В этом многим были мы обязаны нашей партийной организации.

Секретарём партийной организации отряда был адъютант Стехова Лавров. Стехов и он были душой организации, а она была в отряде многочисленной и всё время росла за счёт комсомольцев.

Опубликовано