Записки партизанского врача

Цессарский
Альберт Вениаминович
ВОЙНА
— Что это за таинственный человек, которого нельзя осмотреть? Как врач отряда, я должен знать всех наших людей!
— Не волнуйтесь, доктор. Вы его осмотрите, когда будете за линией фронта.
— А если он нездоров? Если там для него потребуются какие-нибудь особые лечебные препараты? Достать их можно только здесь, в Москве, и только сейчас. Ведь через четыре часа я вылетаю.
— Доктор, это человек, который никогда ничем не болеет. Такой у него характер. Понятно? Вот доверенность с печатью и подписью, как вы просили.
Я не мог продолжать этот разговор на шумном и людном перекрестке и, скрывая обиду, взял у капитана доверенность, откозырял и быстро зашагал вверх по улице Горького. Мне было обидно и непонятно, почему мне, пришедшему в отряд добровольно, с открытой душой, не всё доверяли. До сих пор я не знал задачи, поставленной перед отрядом. А то, что какая-то особая задача существовала, подтверждали и многочисленные недомолвки командира, и таинственный партизан, который был уже зачислен в отряд, но никому не показывался, и множество других примет.
И раньше иногда я испытывал подобное чувство, когда мне казалось, что уже один мой чистый и благородный порыв давал право на полное доверие, а мне непреклонно и жестоко отвечали: «Мало! Заслужи доверие!» И я обижался и считал это несправедливостью.
Впрочем, мало-помалу это последнее «довоенное» тщеславное чувство исчезло. Мысль о том, что завтра для меня начинается новая, партизанская жизнь и Москва, и родные, и близкие — все это окажется за многие сотни километров, — эта мысль вытеснила все остальные. Даже восхищение мальчишек и почтительные взгляды штатских, вызванные моим воинственным маузером в неуклюжей деревянной кобуре, необычным в тысяча девятьсот сорок втором году, уже не развлекали меня. И когда через несколько минут я получал в аптеке по доверенности последнюю партию медикаментов, только чувство огромной ответственности и тревоги — справлюсь ли? — наполняло меня.
А капитан, дождавшись, пока я отойду, внимательно огляделся по сторонам и поспешно вошел в подъезд одного из домов улицы Горького. Он поднялся на второй этаж, помедлил, прислушиваясь, и затем коротко и сильно постучал в дверь.
— Кто? — тотчас отозвался из-за двери высокий мужской голос с жестким металлическим оттенком.
— Я, я!..
— Один?
— Один. Открывайте живее!
Но человек за дверью, видимо, не желал торопиться.
— Проверьте, нет ли кого на площадке третьего этажа.
Капитан, перешагивая через ступеньки, взбежал на третий этаж, возвратился.
— Никого. Открывайте.
— А внизу? — не унимался человек за дверью.
— Во всем подъезде пусто. Я очень спешу.
— Посмотрите внизу!
В голосе человека зазвучала нотка, заставившая капитана броситься вниз. Через минуту, запыхавшись, он снова стоял перед дверью.
— Ну что вы меня гоняете? Нигде никого!
Дверь приотворилась, в щелочку глянул настороженный глаз, и только тогда лязгнула цепь и дверь окончательно распахнулась.
Перед капитаном в полумраке прихожей стоял высокий статный человек в полной форме немецкого офицера.
— Прежде всего осмотрительность, не так ли? — проговорил он и коротким жестом пригласил войти: — Прошу!
В небольшой комнате, где жил Кузнецов, стояли узкая кровать, покрытая тонким серым одеялом, чертежный столик у окна, этажерка с книгами и круглый обеденный стол. Верхняя одежда висела на внутренней стороне двери и была закрыта простыней.
Капитан и Кузнецов уселись у обеденного стола.
— Зачем вы дома в форме?
— Привыкаю. Обнашиваю. Два часа в день по девять шагов из угла в угол.
— Ну как, впору мундир?
— Вполне.
Кузнецов отвечал коротко и определенно. Капитану нравился этот сдержанный и, очевидно, скрытный человек, готовящийся к важному и смертельно опасному делу. Капитан был связным между ним и командиром и часто заходил к нему то с новыми трофейными гитлеровскими газетами и журналами, то с каким-либо другим поручением. Кузнецов постоянно удивлял его собранностью, педантичной точностью и какой-то ни на мгновение не оставлявшей его напряженностью. Иногда он бросал капитану немецкую фразу, легко, с истинно немецким произношением. И тогда капитану казалось, что все эти внешние черты и есть характер Кузнецова. У него даже на мгновение появилась нелепая мысль, а не немец ли тот в действительности? Но порой в серых глазах Кузнецова неуловимо мелькал лукавый огонек, и тогда капитану думалось, что он совсем не знает этого человека.
Вот он снова, в который раз, рассматривает его крепко скроенную фигуру спортсмена, широкие плечи, сильную шею, его твердый подбородок, тонкие, почти бескровные, крепко сжатые губы, правильный хрящеватый нос, ровный высокий лоб и гладко зачесанные мягкие русые волосы. Да, такая внешность вполне сошла бы за самую аристократическую прусскую.
— Вы замечательно выглядите! — улыбнулся капитан.
— Естественно, — холодно и недовольно отчеканил Кузнецов. — Еще год такого бездействия — и я начну жиреть. Пока идет война, вы можете еще отправить меня на курорт.
— Не злитесь. Хорошая весть! — Капитан помолчал, словно предвкушая эффект, и затем серьезно и даже как-то торжественно произнес: — Командир велел передать: первая группа с врачом отправляется сегодня. В Ровно прибыли правительственные учреждения и гауляйтер Эрих Кох. Вы готовы, Николай Иванович?
— Наконец-то! — Глаза Кузнецова сверкнули. Он резко выпрямился и пристукнул кулаком по столу. — Обер-лейтенант Пауль Зиберт в полном порядке!
И улыбнулся.
Открылись ровные белые зубы. Глаза потеплели. Исчезли острота и напряженность черт. И на капитана глянули такие неистребимые открытость, наивная радость, горячность души и еще что-то невыразимое, бесшабашное и удалое, что рождается лишь на русской земле... Он вскочил и обнял Кузнецова.
— Ну, в добрый час! Командир ждет тебя. — И вышел.
Об этой встрече капитан рассказал мне уже после войны, когда мы с ним вспоминали минувшие дни.
События тех лет навсегда врезались в память.
Война для меня началась на Арбатской площади, в Москве. Те несколько кварталов, что я прошел от дома до площади, были еще в стране моей солнечной, беззаботной юности. Накануне поздно вечером я сдал последний экзамен по внутренним болезням. Утром проспал до одиннадцати. А когда проснулся, сразу вспомнил, что в общежитии меня ждут друзья, что сегодня воскресенье, что никаких экзаменов уже больше не будет. Чувство любви к людям, ощущение счастья, здоровья и силы переполнили грудь. Я оделся и, не слушая уговоров сестры, звавшей к завтраку, выбежал на улицу.
Воскресная Москва в июне!
Ослепительное солнце заливает улицу. Потоки людей на тротуарах. Пора экзаменов. Студенты спешат в библиотеки, читальные залы.
На перекрестке милиционер, вскинув палочку, словно указательный палец, пропускает через дорогу группу малышей. И могучие «ЗИСы» урчат и дрожат от нетерпения, пока малыши шагают через мостовую, присаживаясь на корточки, деловито заглядывают под машины, а воспитательница, словно наседка, мечется взад и вперед, подгоняя отстающих. Через асфальтовое озеро только что политой площади степенно идут бухарцы в полосатых халатах, послушно вертя головами за рукой тоненькой девушки-экскурсовода. Голоса людей, шуршание шин и гудки сирен сливаются в единый гул.
Вдруг над нами женский голос крикнул:
— Товарищи-и! Правительственное сообщение!
И разом все замерло, все затихло. Все, кто был на площади, подняли головы. В окне второго этажа кто-то выставил на подоконник приемник, как в день первомайской демонстрации.
И, словно капли расплавленного металла, упали в толпу слова о войне, которые каждого прожгли насквозь, до сердца, которые вдруг, мгновенно, пресекли все наши дороги и дорожки и, не давая ни секунды времени, с этой самой площади единым потоком устремили по одному единственно возможному пути:
«Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
Наступила тишина. Потом словно вздох пролетел над толпой. И все зашевелились.
— Сволочи! Мало им морду били! — грубо сказал чей-то мужской голос.
И люди с озабоченными лицами молча заспешили: у всех сразу появилось неотложное, важное дело.
Быстро шел я через Каменный мост на Якиманку, к общежитию. Если встречные весело болтали и смеялись, кто-нибудь останавливал их:
— Слышали, товарищи? — И одним словом «война» стирал с лиц улыбки.
Я шел сосредоточенный, словно выросший, с новым, незнакомым дотоле чувством ответственности, такой огромной, будто только что меня назначили главнокомандующим и поручили вести армию. И казалось, что я должен спешить, что наступает для меня самое главное в жизни, то, для чего я родился, что где-то уже выстроилась колонна и ждет только меня, чтоб устремиться вперед. И что эти дети, женщины, которые сегодня кажутся мне такими слабыми и милыми, смотрят на меня, мужчину, с верой и уважением. И мне хотелось совершить для них подвиг, пожертвовать собой, спасти их...
С вихрем неясных этих мыслей и чувств я все ускорял шаги и почти вбежал в большой серый дом общежития.
Внизу, в вестибюле, у телефона-автомата волновалась длинная очередь. В коридорах хлопали двери. Девичьи голоса перекликались с этажа на этаж.
В комнате девушек сидела на койке Татьяна и, опустив голову, плакала. Наш друг Геннадий, лохматый, похожий на медвежонка, большими шагами ходил из угла в угол и успокаивал ее. Он серьезничал, выпячивал губы и был похож на ребенка, играющего во взрослого.
Брат Татьяны служил в армии. Его часть стояла в Житомире, где сегодня на рассвете уже рвались первые бомбы.
— Через границу их не пустят! — уверенно говорил Геннадий. — Твой брат, может, даже не понюхает пороха. Скоро все кончится.
— В военкомат надо, — сказала Татьяна. — На фронт...
Геннадий заявил, что нам с Татьяной незачем самим вызываться, что мы окончили, и нас все равно пошлют туда, где мы нужнее. А он пойдет сейчас.
Мы говорили, что Геннадий должен еще год заниматься, что, окончив институт, он, как полноценный врач, принесет больше пользы. После этого мы все трое выскочили из комнаты и побежали в военкомат. Однако в переполненном дворе военкомата сам военком объявил с крыльца, что есть указание: студентов и оканчивающих институты пока не брать.
Высокий широкоплечий паренек протискивался в дверь, ломающимся баском уговаривал вахтера:
— Да я ж не студент. Слесарь я. Понятно? Слесарь! Меня возьмут. Я заявление только сдам.
Мы решили действовать через комсомольскую организацию. Геннадий поехал к себе, в Первый медицинский институт, мы с Татьяной — к себе, во Второй.
В институте было многолюдно и шумно. В комнате комитета комсомола не повернуться. Когда мы вошли, Лена, секретарь комитета, поднялась из-за стола.
— Товарищи, этак до вечера будут приходить и приходить! Я иду в райком!
Мы взмолились:
— Минутку, только напишем заявления, Лена, и чтоб в одну часть!
— Мы все в одну часть! — крикнул кто-то. И поднялся страшный шум.
Одной рукой загребая в портфель листки с заявлениями, другой запихивая в свои пышные черные волосы вечно выпадающие шпильки, Лена отвечала на десятки вопросов, ругала кого-то за «хвосты» и то и дело снимала телефонную трубку и звонила в райком. Там, очевидно, торопили, а она торопила нас. Наконец мы написали и отдали свои заявления, и Лена в сопровождении шумной толпы ушла.
Мы с Татьяной вышли в опустевший коридор. Взявшись за руки, мы стояли, словно не зная, что предпринять. Все, что было намечено на сегодня, теперь стало ненужным, неинтересным.
Раздались грузные, твердые шаги. По еле освещенному коридору к нам шел неторопливо, сутулясь, слегка запрокинув назад бритую голову, Борис Иннокентьевич Лаврентьев, член-корреспондент Академии наук, руководитель нашего научного кружка. Он поздоровался и остановился. Лицо его, как всегда, было спокойно. Толстая оттопыренная нижняя губа, придававшая лицу оттенок добродушия, морщилась в приветливой улыбке. Он выслушал наши соображения о военном положении, вздохнул.
— Я этого противника знаю, в империалистическую войну видел на фронте. Бездушная, жестокая военщина! Да, трудные времена нам предстоят.
— Что вы, Борис Иннокентьевич! — запротестовал я. — Да мы их в две недели расколотим!
Лаврентьев мягко улыбнулся.
— Вы увлекаетесь. Гитлер наверняка собрал против нас огромную армию.
— Ну и что? Да как только в Европе узнают, что он напал на нас, там немедленно вспыхнет революция! С осени я буду у вас на кафедре заниматься гистологией.
— Нет, на Западе еще не готовы. Там еще слишком мало верят в свои собственные силы. Недавно я побывал в Голландии. Знакомился с учеными, смотрел лаборатории. Милые, добрые люди. Но идеалисты! Как-то вечером собрались мы на чашку чая. Я много рассказывал им о России, пел русские песни. Хозяин вынес фонограф, попросил меня напеть Интернационал и записал. А потом мне сообщили, что из-за этого его, талантливого ученого, уволили из университета, и сейчас он голодает. И товарищи по работе не сумели защитить его. Им не хватает уверенности и единства.
— Вы допускаете, что нас могут победить?!
Лаврентьев с удивлением посмотрел на меня.
— Нас? — И потом задумчиво: — Помните портрет Павлова? Могучий лоб, выброшенные вперед кулаки. Ум, сила, воля. Это национальный характер. Нет, здесь им придет конец. Но чтобы это было так, нужно готовиться к долгой, упорной борьбе. Знаю, вы мечтаете о научной работе. Отложите. Возьмитесь-ка за военно-полевую хирургию. Сегодня это нужнее. Если б и я мог пойти с вами!
Он пожал нам руки и ушел. Я знал, что он тяжело болен. Но мог ли подумать, что вижу его в последний раз!
Итак, прощай научная работа в тихом кабинете за микроскопом!
Мы поднялись в библиотеку и взяли только недавно возвращенный учебник военно-полевой хирургии, чтобы подготовиться к новому экзамену, важнее которого отныне в жизни уже ничего не было.
Начиналась новая полоса в жизни народа. И с этим кончилась и наша беззаботная юность.