Сталинка

А. Цессарский

Записки партизанского врача


Повесть

Советский Писатель
Москва • 1956

ВОЙНА

— Что это за таинственный человек, которого нельзя осмотреть? Как врач отряда, я должен знать всех наших людей!

— Не волнуйтесь, доктор. Вы его осмотрите, когда будете за линией фронта.

— А если он нездоров? Если там для него потребуются какие-нибудь особые лечебные препараты? Достать их можно только здесь, в Москве, и только сейчас. Ведь через четыре часа я вылетаю.

— Доктор, это человек, который никогда ничем не болеет. Такой у него характер. Понятно? Вот доверенность с печатью и подписью, как вы просили.

Я не мог продолжать этот разговор на шумном и людном перекрестке и, скрывая обиду, взял у капитана доверенность, откозырял и быстро зашагал вверх по улице Горького. Мне было обидно и не понятно, почему мне, пришедшему в отряд добровольно, с открытой душой, не всё доверяли. До сих пор я не знал задачи, поставленной перед отрядом. А то, что какая-то особая задача существовала, подтверждали и многочисленные недомолвки командира, и таинственный партизан, который был уже зачислен в отряд, но никому не показывался, и множество других примет.

И раньше иногда я испытывал подобное чувство, когда мне казалось, что уже один мой чистый и благородный порыв давал право на полное доверие, а мне непреклонно и жестоко отвечали: «Мало! Заслужи доверие!» И я обижался и считал это несправедливостью.

Впрочем, мало-помалу это последнее «довоенное» тщеславное чувство исчезло. Мысль о том, что завтра для меня начинается новая, партизанская жизнь, и Москва, и родные и близкие — всё это окажется за многие сотни километров, — эта мысль вытеснила все остальные. Даже восхищение мальчишек и почтительные взгляды штатских, вызванные моим воинственным маузером в неуклюжей деревянной кобуре, необычным в тысяча девятьсот сорок втором году, уже не развлекали меня. И когда через несколько минут я получал в аптеке по доверенности последнюю партию медикаментов, только чувство огромной ответственности и тревоги — справлюсь ли? — наполняло меня.

А капитан, дождавшись, пока я отойду, внимательно огляделся по сторонам и поспешно вошёл в подъезд одного из домов улицы Горького. Он поднялся на второй этаж, помедлил, прислушиваясь, и затем коротко и сильно постучал в дверь.

— Кто? — тотчас отозвался из-за двери высокий мужской голос с жёстким металлическим оттенком.

— Я, я!..

— Один?

— Один. Открывайте живее!

Но человек за дверью, видимо, не желал торопиться.

— Проверьте, нет ли кого на площадке третьего этажа.

Капитан, перешагивая через ступеньки, взбежал на третий этаж, возвратился.

— Никого. Открывайте.

— А внизу? — не унимался человек за дверью.

— Во всём подъезде пусто. Я очень спешу.

— Посмотрите внизу!

В голосе человека зазвучала нотка, заставившая капитана броситься вниз. Через минуту, запыхавшись, он снова стоял перед дверью.

— Ну что вы меня гоняете? Нигде никого!

Дверь приотворилась, в щёлочку глянул настороженный глаз, и только тогда лязгнула цепь и дверь окончательно распахнулась.

Перед капитаном в полумраке прихожей стоял высокий статный человек в полной форме немецкого офицера.

— Прежде всего осмотрительность, не так ли? — проговорил он и коротким жестом пригласил войти: — Прошу!

В небольшой комнате, где жил Кузнецов, стояли узкая кровать, покрытая тонким серым одеялом, чертёжный столик у окна, этажерка с книгами и круглый обеденный стол. Верхняя одежда висела на внутренней стороне двери и была закрыта простынёй.

Капитан и Кузнецов уселись у обеденного стола.

— Зачем вы дома в форме?

— Привыкаю. Обнашиваю. Два часа в день по девять шагов из угла в угол.

— Ну как, впору мундир?

— Вполне.

Кузнецов отвечал коротко и определённо. Капитану нравился этот сдержанный и, очевидно, скрытный человек, готовящийся к важному и смертельно опасному делу. Капитан был связным между ним и командиром и часто заходил к нему то с новыми трофейными гитлеровскими газетами и журналами, то с каким-либо другим поручением. Кузнецов постоянно удивлял его собранностью, педантичной точностью и какой-то ни на мгновение не оставлявшей его напряжённостью. Иногда он бросал капитану немецкую фразу, легко, с истинно немецким произношением. И тогда капитану казалось, что все эти внешние черты и есть характер Кузнецова. У него даже на мгновение появилась нелепая мысль, а не немец ли тот в действительности? Но порой в серых глазах Кузнецова неуловимо мелькал лукавый огонёк, и тогда капитану думалось, что он совсем не знает этого человека.

Вот он снова, в который раз, рассматривает его крепко скроенную фигуру спортсмена, широкие плечи, сильную шею, его твёрдый подбородок, тонкие, почти бескровные, крепко сжатые губы, правильный хрящеватый нос, ровный высокий лоб и гладко зачёсанные мягкие русые волосы. Да, такая внешность вполне сошла бы за самую аристократическую прусскую.

— Вы замечательно выглядите! — улыбнулся капитан.

— Естественно, — холодно и недовольно отчеканил Кузнецов. — Ещё год такого бездействия — и я начну жиреть. Пока идёт война, вы можете ещё отправить меня на курорт.

— Не злитесь. Хорошая весть! — Капитан помолчал, словно предвкушая эффект, и затем серьёзно и даже как-то торжественно произнёс: — Командир велел передать: первая группа с врачом отправляется сегодня. В Ровно прибыли правительственные учреждения и гауляйтер Эрих Кох. Вы готовы, Николай Иванович?

— Наконец-то! — Глаза Кузнецова сверкнули. Он резко выпрямился и пристукнул кулаком по столу. — Обер-лейтенант Пауль Зиберт в полном порядке!

И улыбнулся.

Открылись ровные белые зубы. Глаза потеплели. Исчезли острота и напряжённость черт. И на капитана глянули такие неистребимые открытость, наивная радость, горячность души и ещё что-то невыразимое, бесшабашное и удалое, что рождается лишь на русской земле... Он вскочил и обнял Кузнецова.

— Ну, в добрый час! Командир ждёт тебя. — И вышел.

Об этой встрече капитан рассказал мне уже после войны, когда мы с ним вспоминали минувшие дни.

События тех лет навсегда врезались в память.


Война для меня началась на Арбатской площади, в Москве. Те несколько кварталов, что я прошёл от дома до площади, были ещё в стране моей солнечной, беззаботной юности. Накануне поздно вечером я сдал последний экзамен по внутренним болезням. Утром проспал до одиннадцати. А когда проснулся, сразу вспомнил, что в общежитии меня ждут друзья, что сегодня воскресенье, что никаких экзаменов уже больше не будет. Чувство любви к людям, ощущение счастья, здоровья и силы переполнили грудь. Я оделся и, не слушая уговоров сестры, звавшей к завтраку, выбежал на улицу.

Воскресная Москва в июне!

Ослепительное солнце заливает улицу. Потоки людей на тротуарах. Пора экзаменов. Студенты спешат в библиотеки, читальные залы.

На перекрестке милиционер, вскинув палочку, словно указательный палец, пропускает через дорогу группу малышей. И могучие «ЗИСы» урчат и дрожат от нетерпения, пока малыши шагают через мостовую, присаживаясь на корточки, деловито заглядывают под машины, а воспитательница, словно наседка, мечется взад и вперёд, подгоняя отстающих. Через асфальтовое озеро только что политой площади степенно идут бухарцы в полосатых халатах, послушно вертя головами за рукой тоненькой девушки-экскурсовода. Голоса людей, шуршание шин и гудки сирен сливаются в единый гул.

Вдруг над нами женский голос крикнул:

— Товарищи-и! Правительственное сообщение!

И разом всё замерло, всё затихло. Все, кто был на площади, подняли головы. В окне второго этажа кто-то выставил на подоконник приёмник, как в день первомайской демонстрации.

И словно капли расплавленного металла, упали в толпу слова о войне, которые каждого прожгли насквозь, до сердца, которые вдруг мгновенно пресекли все наши дороги и дорожки и, не давая ни секунды времени, с этой самой площади единым потоком устремили по одному единственно возможному пути:

«Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

Наступила тишина. Потом словно вздох пролетел над толпой. И все зашевелились.

— Сволочи! Мало им морду били! — грубо сказал чей-то мужской голос.

И люди с озабоченными лицами молча заспешили: у всех сразу появилось неотложное, важное дело.

Быстро шёл я через Каменный мост на Якиманку, к общежитию. Если встречные весело болтали и смеялись, кто-нибудь останавливал их:

— Слышали, товарищи? — И одним словом «война» стирал с лиц улыбки.

Я шёл сосредоточенный, словно выросший, с новым, незнакомым дотоле чувством ответственности, такой огромной, будто только что меня назначили главнокомандующим и поручили вести армию. И казалось, что я должен спешить, что наступает для меня самое главное в жизни, то, для чего я родился, что где-то уже выстроилась колонна и ждёт только меня, чтоб устремиться вперёд. И что эти дети, женщины, которые сегодня кажутся мне такими слабыми и милыми, смотрят на меня, мужчину, с верой и уважением. И мне хотелось совершить для них подвиг, пожертвовать собой, спасти их...

С вихрем неясных этих мыслей и чувств я всё ускорял шаги и почти вбежал в большой серый дом общежития.

Внизу, в вестибюле, у телефона-автомата волновалась длинная очередь. В коридорах хлопали двери. Девичьи голоса перекликались с этажа на этаж.

В комнате девушек сидела на койке Татьяна и, опустив голову, плакала. Наш друг Геннадий, лохматый, похожий на медвежонка, большими шагами ходил из угла в угол и успокаивал её. Он серьёзничал, выпячивал губы и был похож на ребёнка, играющего во взрослого.

Брат Татьяны служил в армии. Его часть стояла в Житомире, где сегодня на рассвете уже рвались первые бомбы.

— Через границу их не пустят! — уверенно говорил Геннадий. — Твой брат, может, даже не понюхает пороха. Скоро всё кончится.

— В военкомат надо, — сказала Татьяна. — На фронт...

Геннадий заявил, что нам с Татьяной незачем самим вызываться, что мы окончили, и нас всё равно пошлют туда, где мы нужнее. А он пойдёт сейчас.

Мы говорили, что Геннадий должен ещё год заниматься, что, окончив институт, он, как полноценный врач, принесёт больше пользы. После этого мы все трое выскочили из комнаты и побежали в военкомат. Однако в переполненном дворе военкомата сам военком объявил с крыльца, что есть указание: студентов и оканчивающих институты пока не брать.

Высокий широкоплечий паренёк протискивался в дверь, ломающимся баском уговаривал вахтёра:

— Да я ж не студент. Слесарь я. Понятно? Слесарь! Меня возьмут. Я заявление только сдам.

Мы решили действовать через комсомольскую организацию. Геннадий поехал к себе, в Первый медицинский институт, мы с Татьяной — к себе, во Второй.

В институте было многолюдно и шумно. В комнате комитета комсомола не повернуться. Когда мы вошли, Лена, — секретарь комитета, поднялась из-за стола.

— Товарищи, этак до вечера будут приходить и приходить! Я иду в райком!

Мы взмолились:

— Минутку, только напишем заявления, Лена, и чтоб в одну часть!

— Мы все в одну часть! — крикнул кто-то. И поднялся страшный шум.

Одной рукой загребая в портфель листки с заявлениями, другой запихивая в свои пышные чёрные волосы вечно выпадающие шпильки, Лена отвечала на десятки вопросов, ругала кого-то за «хвосты» и то и дело снимала телефонную трубку и звонила в райком. Там, очевидно, торопили, а она торопила нас. Наконец мы написали и отдали свои заявления, и Лена в сопровождении шумной толпы ушла.

Мы с Татьяной вышли в опустевший коридор. Взявшись за руки, мы стояли, словно не зная, что предпринять. Всё, что было намечено на сегодня, теперь стало ненужным, неинтересным.

Раздались грузные, твёрдые шаги. По еле освещённому коридору к нам шёл неторопливо, сутулясь, слегка запрокинув назад бритую голову, Борис Иннокентьевич Лаврентьев, — член-корреспондент Академии наук, руководитель нашего научного кружка. Он поздоровался и остановился. Лицо его, как всегда, было спокойно. Толстая оттопыренная нижняя губа, придававшая лицу оттенок добродушия, морщилась в приветливой улыбке. Он выслушал наши соображения о военном положении, вздохнул.

— Я этого противника знаю, в империалистическую войну видел на фронте. Бездушная, жестокая военщина! Да, трудные времена нам предстоят.

— Что вы, Борис Иннокентьевич! — запротестовал я. — Да мы их в две недели расколотим!

Лаврентьев мягко улыбнулся.

— Вы увлекаетесь. Гитлер наверняка собрал против нас огромную армию.

— Ну и что? Да как только в Европе узнают, что он напал на нас, там немедленно вспыхнет революция! С осени я буду у вас на кафедре заниматься гистологией.

— Нет, на Западе ещё не готовы. Там ещё слишком мало верят в свои собственные силы. Недавно я побывал в Голландии. Знакомился с учёными, смотрел лаборатории. Милые, добрые люди. Но идеалисты! Как-то вечером собрались мы на чашку чая. Я много рассказывал им о России, пел русские песни. Хозяин вынес фонограф, попросил меня напеть Интернационал и записал. А потом мне сообщили, что из-за этого его, талантливого учёного, уволили из университета, и сейчас он голодает. И товарищи по работе не сумели защитить его. Им не хватает уверенности и единства.

— Вы допускаете, что нас могут победить?!

Лаврентьев с удивлением посмотрел на меня.

— Нас? — И потом задумчиво: — Помните портрет Павлова? Могучий лоб, выброшенные вперёд кулаки. Ум, сила, воля. Это национальный характер. Нет, здесь им придёт конец. Но чтобы это было так, нужно готовиться к долгой, упорной борьбе. Знаю, вы мечтаете о научной работе. Отложите. Возьмитесь-ка за военно-полевую хирургию. Сегодня это нужнее. Если б и я мог пойти с вами!

Он пожал нам руки и ушёл. Я знал, что он тяжело болен. Но мог ли подумать, что вижу его в последний раз!

Итак, прощай научная работа в тихом кабинете за микроскопом!

Мы поднялись в библиотеку и взяли только недавно возвращённый учебник военно-полевой хирургии, чтобы подготовиться к новому экзамену, важнее которого отныне в жизни уже ничего не было.

Начиналась новая полоса в жизни народа. И с этим кончилась и наша беззаботная юность.


ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ

Ответ на заявление пришёл только через три недели. Женщин пока не брали. Я вызывался на 16 июля в Центральный Комитет комсомола.

В детстве с восхищением читали мы о жизни Чапаева, Фрунзе, Котовского, о Спартаке и Гарибальди. Завидовали Павке Корчагину. Но о себе я твёрдо знал, что к воинскому делу не приспособлен.

Физически я был недостаточно силен. И в драках мне частенько доставалось. К тому же ещё родственники и соседи постоянно поучали меня: «Не вмешивайся. Уступай. Поджимай ноги». Всё это воспитывало чувство неуверенности в себе, слабости и робости. С этим ощущением «бедного родственника» я пришёл в школу. Всё моё существо противилось этой приспособленческой, мещанской житейской философии. И школа пришла мне на помощь.

Пионерский отряд, лагерная жизнь, нагрузки, — всё принуждало к активности. Споры и конфликты требовали принципиальности. И если я не проявлял этих качеств, товарищи жестоко осуждали меня.

Окончив школу в Одессе, я переехал в Москву и поступил в медицинский институт. Напряжённая учеба, комсомольские дела, спорт заполнили всё время.

К концу первого года вместе с товарищами по вечерам в самодеятельной театральной студии мы слушали уроки большого артиста Николая Павловича Хмелева, учились понимать искусство. Потом, наконец, научный кружок профессора Лаврентьева... Безграничные просторы разносторонней деятельности открывались нам.

Только теперь, оглядываясь на прошлое, я понимаю весь процесс нашего воспитания. Вижу, как партия шаг за шагом отвоёвывала у сотен тысяч мещанских семеек молодое поколение. И когда пришёл час опасности, наше поколение стояло рядом с партией, воспитанное ею, освобождённое от груза мелких страстишек и слабостей, готовое на большие дела.

Битва за коммунизм, за общечеловеческое счастье стала главным, единственным смыслом всей нашей жизни.

В полдень 16 июля 1941 года я подходил к расположенному у Ильинских ворот высокому серому зданию, на фронтоне которого золотились большие буквы: ЦК ВЛКСМ.

Часовой у двери нашёл в списке мою фамилию, отметил и впустил внутрь.

С волнением поднялся я на третий этаж, повернул в коридор. И сразу на меня обрушился многоголосый говор, восклицания, шутки. Мужские голоса негромко пели быструю, горячую песню, и я никак не мог разобрать слова. По коридору плавали сизые волны папиросного дыма. В дыму, как под водой, неясно виднелись группы молодёжи, которые стояли, бродили во всех направлениях. Отворилась дверь одного из кабинетов и оттуда наискосок через коридор пробежал юноша в сбитом на бок галстуке и с всклокоченной шевелюрой. На мгновение задержавшись, он закрыл уши руками и закричал:

— Товарищи, тише! Дайте работать! — и скрылся.

Все начали друг друга успокаивать, и поднялся уже совсем невообразимый шум.

Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Передо мной, весело блестя глазами, стоял худенький, невысокий паренёк с копной перепутанных вьющихся золотистых волос.

— Что, тоже по заявлению? — Мягкая напевность и акцент выдавали в нём украинца. — И я тоже. Левко Мачерет, с Золотоноши. Знаешь Золотоношу?

— Знаю, знаю. Городок на Украине...

— Город! — энергично поправил меня паренёк. — Там Ужвий родилась, артистка. Знаешь? Я там был корреспондентом комсомольской газеты. В Москву приехал в институт. Здесь студентов много. — Он, радостно улыбаясь, оглядел собравшихся. — Я уж со всеми перезнакомился. Хочешь, покажу!

И мы нырнули в сизые волны дыма.

Переходя от группы к группе, мы быстро и просто знакомимся. Пожимаю десятки рук, в десятый раз рассказываю, что я москвич, врач, только окончил. Вот на две головы возвышается над всеми широкоплечий, синеглазый гигант. Вокруг него толпа. Эта Саша Долгушин, семикратный чемпион Союза по гребле. Рядом с ним коренастый, приземистый чемпион мира по поднятию тяжестей Николай Шатов. Ого, да тут лучшие наши спортсмены! Вон и братья Знаменские, с которыми мы вместе учились в институте.

Другая группа собралась вокруг стройного юноши с тонким, подвижным лицом и умными серыми глазами. Он что-то громко, с подъемом говорит. Прислушавшись, узнаю стихи Александра Блока:

О, весна без конца и без края! Без конца и без края мечта! Узнаю тебя, жизнь, принимаю И приветствую звоном щита!

— Гриша, ну-ка, Багрицкого! — кричит ему кто-то.

Это студенты литературного института.

Всё ближе подходим мы к месту, откуда разносится песня. Смуглые, черноволосые мужчины в белых рубашках с закатанными рукавами стоят тесным кружком, обняв друг друга за плечи. Покачиваясь в такт песне, они смотрят друг другу в глаза, всем существом отдаваясь пению. А в рокочущих непонятных словах, в то медленной, то бурно скачущей мелодии, прерываемой вдруг весёлым и звонким выкриком, оживает страна скалистых гор и апельсиновых рощ, горняков Астурии, защитников Мадрида, первых борцов с фашизмом.

— Испанские коммунисты! — шепчет мне Левко, с уважением глядя на них.

Паренёк всё больше и больше нравится мне своей наивной радостью, открытой душой.

Схватив меня за руку, он горячо говорит:

— Как думаешь, где будем воевать?

— Не знаю. А тебе где хочется?

— В самом опасном месте хочется. В разведке! Взять финку в руку, ползать по передовой, фашистов резать!.. — И, переглотнув, добавляет: — Только чтоб мама не узнала, а то волноваться будет. — И отчаянно смущается и краснеет от внезапного признания.

Дверь одного из кабинетов отворилась, и к нам вышел высокий молодой человек с бледным, усталым лицом и воспалёнными глазами. Наступила тишина. Он оглядел нас всех и негромко сказал:

— Центральный Комитет рассмотрел ваши заявления. Из вас, товарищи, будет сформирована отдельная комсомольская бригада. Воевать придётся в особых условиях. Обстановка будет посложнее, чем на фронте. Опаснее. Может быть, кто-нибудь передумал? Хочет просто на фронт? Тут нет ничего плохого. Ведь придётся долго, очень долго быть оторванным от своих, может, даже в одиночку действовать. Кто передумал, пусть тихонько выйдет отсюда.

— В партизаны! Хлопцы, в партизаны!.. — радостно шепчет Левко.

Короткая пауза. Переглядываемся. Никто не двигается с места.

Представитель Центрального Комитета кивает головой:

— Понятно. Спасибо. Оправдайте доверие Центрального Комитета. Желаю успеха, товарищи!


ЛИЧНЫЕ ДЕЛА

Уже несколько дней находились мы в помещении военного училища. Целые дни проходили в строевых занятиях, в изучении винтовки, подрывного дела. Вечерами, лёжа на полу на тюфяках, мы рассказывали друг другу истории своих коротких жизней. И хоть училище было в центре Москвы, казалось, что мы уже далеко от родных мест.

Наконец нам выдали обмундирование. Впервые в жизни примеряя военные брюки, ребята подолгу прыгали на одной ноге, не сразу попадая в узкую штанину, никак не могли справиться с портянками и по нескольку раз меняли сапоги. По-мальчишески радовались, когда удавалось получить суконную гимнастёрку, командирский ремень или новенькую портупею.

Двадцать второго июля утром почему-то начали палить зенитки, потом объявили запоздалую непродолжительную тревогу. Все решили, что тревога была учебная. Нас собрали во дворе. В новой форме мы с трудом узнавали друг друга. Командир части объявил, что человек двадцать, подавших ему рапорт, отпускаются на двое суток для устройства личных дел. Среди отпускников был и я.

Незабываемое это чувство, когда впервые в военной форме выходишь на улицу. Всё ново и приятно: и полные уважения взгляды штатских, и матерински ласковые глаза женщин, и нескончаемые приветствия офицерам, сразу делающие тебя членом огромной армейской семьи.

Зашёл в общежитие. Татьяна была одна. Писала. Мы ещё ни разу не говорили с ней о будущем. И я не представлял себе, как начнется этот разговор.

Татьяна подняла голову от письма.

— Ты уже в форме! Какой чудной!

Я присел на стул, и мы помолчали.

— Надолго отпустили?

— До завтрашнего вечера.

— А потом?

— Не знаю. Уедем, должно быть...

Мы опять помолчали. И вдруг я вспомнил, что уходят минуты такого короткого отпуска, и неожиданно для себя сказал:

— Нужно перед отъездом в ЗАГС успеть, Татьяна!

Она встала, засуетилась, зачем-то стала прибирать на столе. Потом, засмеявшись, оставила это и, всплеснув руками, сказала:

— Прямо сейчас?

И мы побежали, чтобы не попасть в обеденный перерыв. Почему-то было неловко входить в дверь под вывеской, казалось, вся улица наблюдает за нами...

Маленькая, кругленькая, курносая девушка торжественно встала из-за стола, крепко пожала нам руки и очень солидно произнесла:

— Поздравляю вас, товарищи!

И это почему-то было очень трогательно и значительно. Словно она слышала и одобрила весь наш несостоявшийся разговор.

Дома у меня не знали ни о женитьбе, ни о том, что я призван. Уходя, я сказал матери, что еду на несколько дней на сбор.

Теперь нужно было всё объяснить. Мать всполошилась, стала собирать меня. Как сегодня вижу: молча наклонилась она над моим вещевым мешком, и слёзы её падают, падают туда, словно и их должен я взять с собой в дорогу... Так известие о нашей женитьбе и прошло почти незамеченным. Позвонили товарищу. Он приехал поздравить, привёз килограмм клубники и бутылку шампанского. Мы подняли бокалы.

И тут началось.

Город внезапно осветился розовой зарницей. Затем огненные пунктиры всех цветов с оглушительным треском понеслись вверх. Гигантские ножницы прожекторов стали торопливо кромсать лоскутья неба.

— Как красиво! — воскликнула Татьяна, подбегая к окну.

Но в следующее мгновенье сильный глухой удар потряс наш шестиэтажный дом. И сейчас же где-то недалеко пронзительно, с болью, закричала женщина и заплакали дети. Чуть подальше ударило ещё и ещё раз. Ослепительно бело вспыхнуло небо. И тогда, в свете повиснувшей над нами огромной осветительной ракеты, увидели мы вражеские самолёты с чёрными пауками на крыльях.

Мы спустились во двор. Всю ночь вокруг полыхали дома, словно гигантские костры. И в короткие перерывы между взрывами издалека доносились до нас крики женщин.

Было непостижимо это хладнокровное убийство мирных женщин и детей. Ведь мы ещё видели в убийце человека, считали, что он мыслит и чувствует. И вспоминается мне сейчас грустный анекдот о первой бомбардировке, когда растерявшийся старик кричал снизу фашистским лётчикам: «Куда вы стреляете?! Здесь же люди!»

Так прошла наша свадебная ночь.

На другой день мы с Татьяной поехали к её родителям в городок Дмитров, расположенный в двух часах езды от Москвы.

Однако и там сообщение о нашей женитьбе не вызвало никаких особенных проявлений. Было не до того.

В семье Триодиных царило волнение. Пётр Николаевич, отец Татьяны, уезжал на фронт. Ему было пятьдесят четыре года. В последнее время он болел туберкулезом.

В военкомате и слышать не хотели о его мобилизации. Но он просил, убеждал, — и настоял на своём.

И вот в углу на стуле — упакованный вещевой мешок.

Мы попросили Петра Николаевича на прощание сыграть нам отрывок из его оперы «Князь Серебряный». И пока мать собирает на стол ужин, а меньший сын возится в углу с уроками, Пётр Николаевич, большой, широкоплечий, с неизменной папиросой в зубах, сидит у пианино. Татьяна перевертывает исписанные карандашом нотные листы.

Пётр Николаевич — врач и композитор. Он исколесил всю Россию. Как врач участвовал в строительстве Днепрогэса и канала имени Москвы. В Большом театре шли его оперы — первые советские оперы «Князь Серебряный» и «Степан Разин». Всеми способностями, всем существом жил он интересами своего народа, носил в себе его широкие, задушевные песни, его мечты и надежды. Песня «Ох ты, степь широкая» стала поистине народной.

Вот он, щурясь на ноты, набросанные карандашом, играет клавир «Князя Серебряного». Иногда напевает.

В широких мелодиях, в мощных хорах оживает древняя Русь, встаёт смутное время Грозного. Опасность нависла над страной. Разорением, пожарами, гибелью грозят враги. Собираются русские люди на защиту родины. И сквозь все бранные заботы и тревоги проходит трепетная тема любви. В бою, в опасностях, в тяжелейших испытаниях проносит юный воин в сердце свою целомудренную и ласковую любовь... Как это всегда чудесно сплеталось в судьбах русских людей!

Далеко над Москвой поднялись лунные столбы прожекторов. Вспышки зениток заметались на горизонте, словно осеняя час прощания. Сколько семей в тот вечер провожали мужчин на фронт!

Пора и мне, к двенадцати ночи я должен быть в части, чтоб завтра уехать из Москвы...

Татьяна вышла проводить меня. Шли быстро, обменивались короткими фразами:

— Пиши.

— Если удастся. Книги береги...

— А ты смотри, лечи как следует: ничего лишнего не отрезай и не пришивай, — шутит она. — Стрелять в тебя будут, убегай...

— Да уж конечно, — отвечаю я в тон, — от каждой пули буду удирать.

И вокруг на улицах множество людей: парами, в одиночку, группами. И десятки баянов на все голоса. И шум, говор, возгласы, смех и плач. И почти у всех деревянные сундучки в руках...

А потом, словно внезапно, — вокзал. Надсадный, томительный паровозный гудок. И Татьяна, почему-то смеющаяся, но с глазами, полными слёз:

— Ты слышишь, я попрошусь в ваш отряд. Я хитрая — в разведку смогу ходить. Вместе будем, слышишь!..

Толчок паровоза. И она, расталкивая других, бежит рядом с вагоном. И ненасытное желание запомнить её лицо, глаза, этот жест руки...

Вот и устроены мои личные дела. А впрочем, кончены ли они, и что это значит «личные»? И где у нас начинаются и кончаются наши личные дела?..


МЕДИЦИНА КОМПЛЕКТУЕТСЯ

Не сразу удалось мне попасть в действующую часть. Сначала я был назначен врачом небольшой партизанской группы. Пока будущие партизаны собирались и обучались, я проходил практику в военном госпитале. Через три месяца группа получила задание, и мы направились к линии фронта. Постояли у фронта ещё с месяц. Приказа о переходе в тыл врага всё не было. Но вот однажды врывается ко мне в комнату один из наших бойцов, бросается на шею, целует, показывает листовку: наконец-то приказ о наступлении наших войск под Москвой! Первое наступление!

Отозвали нас в Москву, группу направили на переформирование, а меня — в часть, расположенную в центре города. Наступил сорок второй год. Приближалась весна. Татьяна работала на трудфронте, виделись мы редко. Все мои рапорты о посылке меня на фронт командованием отклонялись. Часть, в которой я оказался, была скомплектована из пограничников и оставлена до конца войны в столице. Я приходил в отчаяние.

Тут-то мне и стало известно: из-за линии фронта возвратился партизанский отряд полковника Медведева, и Медведев будет формировать новую группу. Партизаны его первого отряда с восхищением рассказывали о своём командире, о его опыте, смелости, выдержке...

Я решил во что бы то ни стало повидать Медведева. Телефонные звонки, переговоры, рапорты, выговоры за то, что действую не по инстанции, — и всё же наконец получаю пропуск в здание министерства и вхожу в кабинет Медведева.

По толстому ковру кабинета неторопливо прохаживался высокий, стройный полковник. Он диктовал светловолосому пареньку, склонившемуся над столиком у окна. На скрип двери он мгновенно повернулся всем корпусом. Медведеву на вид было лет сорок. Запрокинутая назад голова с пышной чёрной шевелюрой придавала ему горделивую осанку. Взгляд его тёмных глаз из-под устало опущенных век был живым и проницательным.

Я представился.

Он улыбнулся мягкой, обаятельной улыбкой.

— Вы хирург?

Рассказываю о своей практике в госпитале и внутренне поёживаюсь от прощупывающего взгляда Медведева. Что он думает обо мне в эту минуту? Очевидно, что я ещё неопытный мальчишка, который будет обузой в отряде... От страха, что не возьмёт, спешу добавить, без достаточных оснований, что спортсмен и немецким языком владею прилично.

Улыбка снова трогает тонкие губы Медведева.

— Что ж, повоюем вместе. Я по телефону сообщу о вас в бригаду.

Уже на пороге меня останавливает вопрос:

— Нам далеко забираться на самолётах. С парашютом прыгнете?

— Прыгну, товарищ полковник!

От радости я готов хоть на луну. И уже в коридоре одумываюсь: как же прыгну, если я в жизни своей парашюта не видел? Ладно, думаю, лишь бы прыгнуть, а уж до земли-то я обязательно долечу.

Из министерства ухожу счастливый, с приказом о зачислении меня начальником санчасти в отряд полковника Медведева.

Отдельная комсомольская добровольческая бригада стояла в дачной местности под Москвой. Здесь формировались десантные партизанские группы, сюда они возвращались из вражеского тыла на отдых.

Обычно формирование групп происходило следующим образом: командование назначало командира и комиссара будущего отряда, те объявляли в подразделениях запись в отряд всех желающих, а потом из записавшихся уже сами отбирали нужных людей.

Едва я явился в штаб бригады, как почти тотчас же был вызван к комиссару бригады Сергею Трофимовичу Стехову, назначенному комиссаром нашего будущего отряда.

В коридоре перед кабинетом комиссара тихо толпился народ. С радостью вижу знакомые лица. Вот Гриша — худощавый сероглазый юноша, декламировавший Блока в Центральном Комитете. А вот и паренёк из Золотоноши — Левко! Он бросается ко мне, хватает за руки, бьёт по плечу, кричит вполголоса:

— Доктор! И ты здесь! Вместе значит!

Стехов записывал добровольцев в отряд.

Впервые я познакомился со Стеховым при обстоятельствах, не очень для меня приятных. В августе сорок первого года, перед моим отъездом на практику в госпиталь, был я как-то дежурным врачом по бригаде. Поздно вечером привели ко мне бойца, шофёра грузовой машины, и сообщили приказ командира бригады: дать заключение о степени опьянения шофёра.

Я растерялся. Как определить? И сделал самое простое:

— Ну-ка, дыхни на меня!

Из темноты на веранду молодцевато шагнул рослый парень с добрым, безвольным круглым лицом и светлыми глазами.

— Есть дыхнуть! — чересчур чётко отчеканил шофёр, качнулся и дыхнул.

Смесь спирта и лука ударила мне в нос, я даже отшатнулся.

— Да нет, товарищ доктор, кружку пива я выпил, не боле! — воскликнул шофёр и заморгал глазами.

Жалко мне стало этого круглолицего парня. У меня осталась ещё свойственная штатскому жалостливая нежность к подвыпившему человеку. К тому же я знал, какое строгое наказание грозило шофёру.

И на клочке бумаги написал: «Отмечаются незначительные признаки лёгкого опьянения».

Через десять минут меня вызвали к командиру бригады. На столе лежала моя злосчастная записка.

— Что это за цидулька? — строго спросил командир. — Не могли аккуратно заключение написать? И что же это за незначительное, лёгкое?.. Да он едва дошёл до штаба, растянулся на земле, языком не шевелит!

Начал я что-то невразумительно объяснять. Тут слышу из угла:

— Вы, доктор, на неверной позиции. Вы пьяницу защищаете от нас. А вы должны от него защищать бригаду.

Посмотрел в угол, а там на диванчике сидит прямо, широко расставив колени, коренастый, крепко скроенный человек, и серые, глубоко запрятанные в щёлочки, глаза его весело и дружелюбно поблёскивают. И так просто и хорошо разъяснили эти слова всё происшедшее, что я оборвал на полуслове свои объяснения.

— Вы правы. Я учту.

Это был новый комиссар бригады майор Стехов. Скоро его узнали и полюбили все. Я очень обрадовался, что он будет с нами.

— А, доктор! Вовремя! — воскликнул Стехов, когда я вошёл в кабинет. — Знакомьтесь, два фельдшера к нам в отряд.

В маленьком рабочем кабинете комиссара у стола стоял высокий, длинноногий парень с птичьим лицом. В левой руке он держал увесистый учебник хирургии. Рядом с ним девушка с густыми каштановыми волосами. Я пожал им руки.

— Негубин Анатолий, — пробасил парень и изо всех сил сжал мне пальцы своей широкой ладонью. — Окончил три курса медицинского института.

— Маша, — тихо сказала девушка и покраснела. И я только тут заметил, какое у неё милое, простое и открытое лицо.

Стехов внимательно поглядывал на нас. Чувствуя на себе ответственность старшего, я отрывисто и слегка насмешливо спросил:

— С парашютом не побоитесь прыгнуть?

— Несомненно, — солидно произнёс Негубин.

Он был мне ровесник. И мне показалось, что мой насмешливый начальнический тон его обидел. Он снисходительно поглядел на меня и забарабанил пальцами по учебнику с таким видом, словно хотел сказать: «Хоть ты мне и начальник, но я тебя ещё кое-чему научу». Я подумал, что допустил какую-то бестактность, но что это чепуха и не сейчас, в военное время, считаться с подобными тонкостями. В общем, он произвёл на меня положительное впечатление.

— А пешком дойти нельзя? Я никогда не прыгала... — неуверенно сказала Маша.

— Вы что кончили? — обратился я к ней.

— Курсы Красного Креста. Потом в армию пошла...

— Операционной сестрой работали?

— Нет.

— Оружием владеете?

Она виновато улыбнулась.

— Плохо. Я ведь трусиха...

Недоуменно смотрю на Стехова. Но тот только посмеивается молча.

— Зачем же идёте в партизаны, если боязно?

— Не одним же храбрым воевать! — Её, кажется, обидел мой вопрос.

Маша меня разочаровала. Её ширококостная, прочно скроенная фигура, широкая крестьянская ладонь, грудной голос, немного растянутая речь — всё дышало таким миром и домашним спокойствием, что я легко представил себе её в платочке, с вилами в руках... В больнице она была бы сестрой-хозяйкой. Но фельдшером-партизанкой...?

— Зачем девушку, Сергей Трофимович? Да ещё такую! — говорил я Стехову, едва Маша и Анатолий вышли из кабинета. — Сама признаётся, что трусиха... Лучше паренька с огоньком!

Помолчав, комиссар задумчиво сказал:

— Горячность, доктор, не всегда признак смелости и мужества. Вот так. Идите, готовьте списки лекарств, снаряжения... Организуйте нашу партизанскую санчасть. Денька через два проведёте медицинский осмотр всех записавшихся в отряд, выберете из них восемьдесят пять самых здоровых, таких, чтоб не болели, чтоб все лишения и испытания вынесли. А нам их предстоит немало... Приступайте, доктор.

Не раз пришлось мне пожалеть, что нет специальных справочников, инструкций, учебников, из которых можно узнать, что такое медико-санитарная часть десантного партизанского отряда.

Всю ночь тогда просидел я за столом, обложив себя книгами. Нужно предусмотреть всё, что понадобится в тылу врага, где восемьдесят пять жизней будут доверены мне, где трудно достать лекарства, где не с кем посоветоваться и откуда не отвезти больных и раненых к опытным профессорам. Как горько пожалею потом, если что-нибудь забуду сегодня! И я выписывал названия за названиями. Чем больше, тем лучше!

Труднее всего приходилось в интендантствах.

— Товарищ военврач, вы слишком многого просите. У вас в отряде будет меньше ста человек, и вот наши нормы для таких частей...

— Но, товарищ интендант первого ранга, мы вырастем втрое, вчетверо, — ведь к нам присоединится население...

— Вот наши нормы, повторяю! Мы не можем заранее снабжать неизвестно сколько ваших будущих бойцов. Да и как я смогу потом отчитаться?! Идите к генералу.

Действительно он не сможет отчитаться. Пойду к генералу.

Маленького роста, худощавый, смуглый генерал медицинской службы выбежал из-за стола, пожал мне руку, оживлённо заговорил:

— Я сам партизанил. В гражданскую. Хорошо, очень хорошо. Что берёте с собой? Дайте требование. Батюшки! Что вы тут понаписали? Да возьмите что-нибудь от поносов, опий, сердечные, перевязочный материал... Что, теперь другие условия? Хотите всю медицину с собой захватить? Хирургический набор нужен? Есть. Большой. Возить нужно. Не годится? Требуется ручной, небольшой, партизанский? Такого не бывает. Сами собирайте. Сами. Что? Расстроился?

Генерал вдруг подошёл ко мне близко-близко и заглянул в глаза с любопытством и доверчиво.

— Чудак, разве здесь кто-нибудь посоветует? Опыта в этом ещё ведь нет! Давай подпишу. Набирай что хочешь, там видно будет, что пригодится. Лишнее бросишь. Где инструменты достать? Вот адреса, — там кое-что найдёшь. А самое главное... — Он быстро глянул на меня краем глаза. — Уважение солдата заслужи. Доверие. Понял? Трудом заслужи. И всё приложится. Только что окончил? Ну, воюй, воюй.

Пожал мне руку и почти толкнул к двери, — уже давно наперебой трезвонили два телефона на столе.

И вот бегаю по Москве. Меня обуяла жадность. Стараюсь набрать всё, что есть на складах. Если не дают, пожимая плечами, возвращают требование: мол, мы вас не снабжаем, отпускаем только по перечислениям и тому подобное, — иду на хитрость, везде одинаковую:

— Понимаю. Очень жалко. Но дело в том, что я еду в такие места, откуда не придётся эвакуировать раненых, всё нужно будет делать самим. Представляете, как нам будут нужны щипцы Люэра!

Оттого, что не говорю прямо, куда еду, а собеседник сразу, конечно, догадывается, между нами возникает какая-то близость, исчезает официальный тон. Глаза завскладом теплеют. Он сообщает, что у него сын на фронте, а у соседки сын пропал без вести, но всё же надеются, что если он попал в плен, то наверняка бежал и теперь там... там... Заведующий, улыбаясь, подмигивает и встаёт.

— Подождите, я постараюсь что-нибудь сделать.

И я ухожу с заветными люэровскими щипцами под мышкой.

Наконец всё закуплено. Мне понадобилась трёхтонная грузовая машина, чтоб привезти своё имущество в отряд. Это был для меня радостный день. До сих пор, кроме меня, у всех бойцов и командиров было своё хозяйство: пулемёты, автоматы, гранаты, взрывчатка, взрыватели... А у меня — только хлорная известь, которой мы добросовестно засыпали уборные и мусорные ящики так, что даже в комнатах нельзя было дышать.

Стехов как-то вошёл в расположение отряда, покрутил головой и с удовольствием сказал:

— Докторами запахло!

А я ловил на себе иронические взгляды будущих партизан и тосковал по скальпелю.

Но вот наконец среди комнаты — горы перевязочного материала, пакеты с ампулами и таблетками, связки металлических и деревянных шин. Упаковка плохая — картонная, развалится при первом же толчке. Мы с Анатолием и Машей бродим по всем закоулкам, собираем жестянки, коробки, патронные цинковые ящики и всё перепаковываем, сортируем... Мне кажется, что гора лекарств, штабели тяжёлых металлических шин делают меня распорядителем жизни и смерти, кажется, что бойцы стали посматривать на меня с уважением, даже с некоторым подобострастием...

И вот однажды, входя в комнату, я услышал, как наш пулемётчик, биолог Омер Бастианов, объяснял части станкового пулемёта, и увидел, как всё, что мы разбирали и сортировали, свалено в одну кучу в углу, и несколько товарищей преспокойно восседают на моих таблетках и ампулах. Я всё забыл, бросился вперёд. Горькая обида подкатила к горлу.

— Что вы наделали?! Встать! Встать! — кричал я, расталкивая слушателей и собирая свои таблетки и раздавленные ампулы. Откуда-то подоспела на помощь Маша.

— Что случилось? Почему лекция прервалась? — раздался спокойный голос Стехова.

Я ждал от него справедливого возмездия. Но кто-то произнёс громко и равнодушно:

— Ничего особенного, товарищ комиссар. Медицина комплектуется.

Раздался смех. Стехов посмотрел на меня, на груду тюков и ящиков, покачал головой:

— Не ведёте санитарно-просветительной работы, доктор.

Через минуту Бастианов, перейдя в другой угол, показывал слушателям затвор и продолжал объяснения. Обо мне, о моих таблетках забыли. Они не верили ни в меня, ни в таблетки, ни в шины. Они верили в пулемёт, в станковый пулемёт Максима.


ГЛАЗА И СЕРДЦЕ

Желающих попасть в отряд записалось больше двухсот человек. Из них я должен отобрать восемьдесят пять.

Медицинский осмотр. Как это знакомо, обычно и скучно всякому опытному врачу, который много раз проводил такой массовый осмотр в поликлинике, когда результаты и записать толком некогда, и в глазах рябит, и под конец все уже на одно лицо.

И как для нас сейчас это особенно волнующе и важно: отбор будущих партизан.

В большую белую комнату льются в два окна потоки солнечного света. Маша спешно домывает дощатый пол, жмурится от солнца. Негубин в белом халате, солидно выпятив губы, моет руки в углу над раковиной. Я сижу на стуле, жду. Из-за двери доносится сдержанный гул голосов — очевидно, все уже собрались.

Сейчас нужно суметь заглянуть внутрь, за оболочки этих тел, понять, какое сердце не выдержит, какие нервы сдадут в предстоящих испытаниях.

— Отбирайте только самых здоровых, — сказал Стехов.

Да, буду строг, буду объективен. Только здоровых.

Маша надевает чистый халат, торжественно впускает первого. Фамилия? Возраст? Негубин готовит аппарат для измерения кровяного давления. Осмотр начался. Почти все записавшиеся — спортсмены. Прекрасно тренированные тела. Сила, уверенность. Ясный взгляд. Никаких жалоб. С ними будет хорошо.

Но вот неожиданно входит тщедушный человек, небольшого роста с чёрными взъерошенными волосами — похожий на встрёпанного воробья. Негубин насмешливо оглядывает его и басит:

— Разденьтесь.

Вошедший раздевается, поёживаясь и стыдясь своего тщедушия. Чтобы исправить впечатление, он выпячивает грудь, энергично притопывает худыми ногами и при этом смотрит на меня умоляющим взглядом. Приседать? Прыгать? Лечь? Встать? Он готов, если я потребую, голышом выпрыгнуть в окно. Но что с ним делать? Нам предстоит проходить пешком с грузом на плечах по сорок километров в сутки, он же свалится на третий день. Он выжидающе смотрит, волнуется.

— Ну-ка, дайте ещё раз послушаю.

Он подставляет грудь и застывает, не дыша. Сердце в порядке. Но худоба!.. Что это с ним происходит? Он синеет. Оказывается, я уже давно не слушаю, задумался и всё держу трубку у него на груди, а он боится вздохнуть.

— Дышите! Дышите!

Ставлю против его фамилии минус. Он видит этот минус и бросается ко мне.

— Доктор, я здоров! Я должен ехать! Я хочу ехать! Мне Стехов обещал! Я не подведу!

Прихожу ему на помощь: может быть, он спортсмен?

— Я?.. — Он мучительно борется с желанием сказать «да». — Видите ли, я до войны был этим... радиотехником. Работал как раз в институте, где вы учились...

Это же Чёрный! Борис Чёрный, радиотехник Второго медицинского института! Как я не узнал его?

— Доктор, слушайте, по знакомству! А? Я должен ехать! У меня жена тоже врач. У меня глисты!

— Должны ехать, потому что у вас глисты? Странная логика.

— Нет, это я объясняю, почему я худой. Вообще я хорошо ем. Дома даже удивляются...

— Так у вас глисты? — строго переспрашиваю я.

— Нет, нет, что вы! — кричит Чёрный, спасая положение. — Был всего один глист. Я убил его. Никаких болезней! — Он горячится и размахивает руками.

В глазах у Маши страдание, ей жалко Чёрного. Ей вообще всех жалко. Когда Чёрный на цыпочках выходит, она говорит:

— Жалко его, доктор. Ему так хочется! Пусть едет.

Перед нами проходят: любитель стихов Блока — сдержанный, спокойный, с умными серыми глазами Гриша, громадный, голубоглазый Приходько, рекордсмен Москвы конькобежец Капчинский и, конечно, мой старый знакомый Левко Мачерет из Золотоноши... Но вот у некоторых неполадки — сердце немного расширено, рефлексы повышены. Чем болел? Ничем! Конечно, он не скажет — ещё, чего доброго, отставят. Таких нельзя брать с собой в тыл, опасно. Ведь здоровье для нас — главное.

Главное?

Входит Прояев. Лет тридцати пяти, круглолицый, с очень светлыми глазами, с редкими пепельными волосами. Пожалуй, немного даже толстоват. Но здоров. Абсолютно, завидно здоров. Пока Негубин складывает аппарат Рива-Рочи, записываю, доброжелательно задаю формальный вопрос:

— Значит, хотите ехать?

Знаю, сейчас, как все, скажет: «Очень хочу, доктор!» Я улыбнусь этак солидно, по-профессорски, он поймёт, что всё в порядке, и радостно выбежит...

— Очень хочу, доктор, — говорит глуховатым голосом Прояев.

Поднимаю голову с готовой улыбкой...

— А я вполне здоров?

— Да, здоровы.

— Ну, вот хорошо, вот хорошо... — вздыхает Прояев и отводит глаза. — А я боялся, что-нибудь найдёте...

— Почему?

— Я ведь, знаете, выпиваю... — Он усмехается. У него мелкие, жёлтые зубы. — Бывает, знаете, сердце пошаливает...

— Что же, там придётся взять себя в руки. Верно?

— Да, уж там ясно, товарищ доктор...

— Вы политрук роты?

— Так точно. Подчиняюсь Стехову. Я потому и в отряд тоже... очень хочу... Начальство ведь моё идёт в отряд — Стехов!

Взглядываю ему прямо в глаза.

— Неудобно оставаться, раз начальство едет? Так?

— Конечно, ясно, — усмехается Прояев.

Как я сразу не понял, почему он мнётся. Да он не хочет ехать!

— Идите, товарищ Прояев.

Пишу против его фамилии «алкоголик» и ставлю минус.

Он уходит, с порога ещё раз оглядываясь на нас. Негубин сидит насупившись. А Маша с удивлением смотрит на этого «подчинённого» Стехова и, кажется, опять с жалостью.

Входит небольшого роста плотный, русоголовый, весь округлый, с лучистыми голубыми глазами, с открытой, до сердца, улыбкой Саша Базанов. Чуть покачиваясь, пружинящим шагом подходит ко мне и, склонив голову набок, смущаясь, говорит:

— Доктор, что меня смотреть? Я здоров. А, доктор?

И Маша улыбается. И Негубин вопрошающе смотрит на меня. А я раздеваю его, прикладываю трубку и слышу чёткий дующий шумок в сердце — порок сердца. Заглядываю ему в ясные, свежие, как весеннее небо, глаза и говорю:

— Как у вас сердце? Имейте в виду, если что-нибудь произойдёт, заболеете, нам придётся таскать вас на руках...

В глазах его загорается озорной солнечный зайчик.

— Я футболист, доктор. Я гимнаст. Я тренер. Чего там, а, доктор?

И я говорю:

— Нет, ничего. Поедем.

Саша порывисто трясёт мою руку и выходит.

Поедем! И я записываю: компенсированный порок сердца, и ставлю плюс. Поедем, Саша!

Может быть, как врач, я поступаю неверно. Но я не могу иначе. Ибо вдруг сейчас я понял, что глаза говорят о нашем здоровье в тысячу раз больше, чем шум в сердце и рефлексы. А шум в сердце? Что же, на то мы — медицинские работники, наше дело — помогать сердцу, когда ему трудно, исправлять рефлексы, когда они начинают дурить. Да, всё перемещается. Сегодня — война. Сегодня в тыл врага идут добровольцы. И мы оставляем здорового Прояева и берём Сашу с больным сердцем.

Негубин молчит. И Маша молчит. И командир ждёт от меня списка. Нужно всё брать на себя. Беру.

Может быть, это ошибка, наступит день, когда я горько раскаюсь в ней?.. Посмотрим.


ПОДГОТОВКА

С того дня, когда Медведев предложил Кузнецову использовать знание немецкого языка для ведения разведки, Николай Иванович отдался этой задаче весь без остатка — иначе он не умел. А ведь ему многое нужно было ещё решить в своей жизни, и нужно было расстаться с девушкой, которую он любил. Это было первое глубокое чувство к женщине. Он не хотел в этом признаваться.

Ему было тридцать два года, и постоянная напряжённая работа на заводе настолько забирала целиком, что он и не замечал, как шло время, а та единственная, о которой он мечтал, как о друге, как о жене, не встречалась.

Чувство пришло незаметно. Лишь через несколько недель после того, как они впервые разговорились с девушкой, имени которой он так мне и не сказал, он понял, что привязался к ней. Знала ли она об этом? Он был сдержан, немногословен. Мог показаться холодным и подозрительным. Только через много месяцев после нашего первого знакомства понял я, какая доверчивая душа была у этого человека.

— Вы уезжаете на фронт? — как-то спросила его девушка.

— Да.

— Куда?

— Секрет.

— И я не смогу писать вам? И получить хоть строчку?

— Это невозможно.

Прохожие поминутно толкали их. Они долго стояли на шумной московской улице, прощаясь. И не было сказано ни слова о верности и будущей встрече.

— И вы ушли от неё тогда, на улице? — спрашивал я у Кузнецова год спустя, когда мы с ним в тылу врага вспоминали Москву.

— Ушёл.

— И простились, зная, что ещё долго, с месяц, пробудете в Москве рядом с ней?

— Да, твёрдо зная это.

— Зачем же?

— Готовился к своей новой работе. Нужно было думать только об этом. Прочесть кучу книг. Многому научиться. Я не имел права делить своё время и мысли.

Тогда я не мог этого понять — я был на десять лет моложе.

— Вы не любили её, Николай Иванович!

Он ничего не ответил, только пожал плечами. Потом откинулся навзничь в траву и долго смотрел в тёмное высокое небо.

Да, в те дни Кузнецов работал по восемнадцать часов в сутки. Он посещал лагери немецких военнопленных и подолгу беседовал с офицерами. Он часами тренировался в тире в стрельбе из пистолета. Вышагивая в форме обер-лейтенанта по своей комнате, он учил наизусть огромное количество правил, опознавательных знаков, условных обозначений, принятых в гитлеровской армии. Он перечитал всё, что было напечатано о вражеских разведчиках.

Японские генералы, по двадцать лет служившие рабочими в прачечных. Сухопарый прусский офицер, с 1914 года работавший в Тамбове бухгалтером. Хитроумные шифры и пароли... И полное одиночество. Похищения, подслушивания, подглядывания, потайные ходы... Всё это сильно отзывалось натпинкертоновщиной и совсем не походило на правду. А главное, всё это никак не могло пригодиться ему, советскому разведчику, да ещё на своей территории, временно оккупированной врагом.

И Кузнецов решил, что, когда нужно будет, обстоятельства подскажут, каким образом действовать. А сейчас главное — воспитать в себе качества, которые в первую очередь так необходимы в этом труднейшем деле, и важнейшее из качеств — волю. Тогда-то в один из вечеров он и простился с девушкой. Да, конечно, на протяжении этого месяца не раз он ловил себя на том, что оказывался в определённый час на определённой улице, — она проходила здесь, возвращаясь с работы. «Но ведь ты простился с ней!» — говорил он себе и уходил, не оглядываясь...

Готовились и мы.

Целые дни проводил отряд в тренировочных походах по лесу. Мы учились пользоваться компасом, двигаться по азимуту. Устраивали учебные засады. Занятиями руководил Стехов. Он придумывал различные задачи и требовал для их выполнения выдумки и смекалки. Тут он присматривался к людям, оценивал их силы и возможности. Мы не знали цели, поставленной перед отрядом, но догадывались, что дело предстоит важное. Занимались всерьёз.

Однажды, когда мы устроили «учебную» засаду, рядом с притаившимися бойцами появилась старуха, собирающая травы. Сгорбленная в три погибели, она вытаскивала какие-то стебли буквально из-под их сапог, и бойцы услужливо ёрзали по траве, чтоб не мешать старушке.

В это время на дороге показалась группа разведчиков, которую подстерегала другая группа бойцов в засаде. Ещё две-три минуты — и разведчики будут схвачены. Вдруг старушка закладывает в рот два пальца и издаёт такой разбойничий свист, от которого бойцы хватаются за уши. Разведчики рассыпаются цепочкой и окружают засаду.

Старушка распрямляется, сдёргивает платок, и мы видим ухмыляющуюся физиономию Бориса Чёрного.

Борис отличался ещё в одной тренировке. Заключалась она в следующем. Насыпали большую кучу сухого хвороста, в центре которой усаживали бойца с завязанными глазами. Каждый из нас по очереди должен был бесшумно проползти по хворосту и коснуться сидящего рукой. Если сидящий с повязкой на глазах слышал хруст веток, он указывал направление, откуда полз человек, и тот выходил из военной игры.

Помню, что я хрустел отчаянно. Но Чёрный умудрялся, опираясь пальцами рук и носками сапог, ползти над ветками буквально по воздуху. И вот худого и слабенького Чёрного зачислили в разведку. Мне это казалось ошибкой. В моём представлении разведчик должен быть таким, как командир разведки лейтенант Кубовский. Хоть он ещё не участвовал в боевых делах, но был известен в бригаде как храбрец. Не знаю точно, на чём основывалась эта репутация. Но уже один вид Кубовского говорил о лихости и силе. Статный, подтянутый, с золотистым чубом над светлыми озорными глазами, он мне сразу понравился. Действительно, в наших походах он был очень аккуратен, в тренировочных атаках горячо мчался впереди всех. «Герой!» — думалось, глядя на него.

Мы с Машей и Негубиным тренировались в воображаемых операциях. Укладывали на стол кого-нибудь из будущих партизан. Негубин учился давать наркоз. Маша выполняла роль операционной сестры, наловчилась молниеносно подавать нужный инструмент.

У нас будет всё, как в хорошем госпитале, мечтали мы.

Провели и первое комсомольское собрание. Секретарём выбрали Валентина Семёнова, белобрысого веснушчатого паренька с лукавыми глазами. Отец его также был партизаном в гражданскую войну.

Но когда мы дошли до составления плана работы, комсомольцы растерялись. Что будет делать комсомольская организация в тылу врага? Неужели там возможны собрания, политзанятия?

— Комсомольская организация будет выпускать газету! — заявил Семёнов.

— Вообще заниматься воспитанием... — неопределённо добавил кто-то.

Стехов подумал и предложил:

— Давайте, товарищи, план работы составим на первом нашем собрании в тылу врага. Ведь основная задача комсомольской организации — обеспечить выполнение заданий командования. А там виднее будет, что от вас потребуется.

Наконец наступил последний этап подготовки. Нам показали парашюты, продемонстрировали, как они складываются и раскрываются. Объяснили, как прыгать, как управлять парашютом в воздухе, как приземляться. И предложили «попробовать».

Парашюты были «автоматические», со страховкой. К куполу парашюта прикреплена длинная верёвка, как парашютисты говорят — фала. На конце фалы крючок-карабин. Парашют помещается в мешке за спиной. Перед прыжком нужно зацепить карабин за трос, натянутый под потолком в кабине. Когда парашютист отделяется от самолёта, верёвка, закреплённая в кабине, натянувшись, вытаскивает из мешка парашют, и тот под напором воздуха раскрывается. На мгновение человек повисает под самолётом на верёвке. Но у самого парашюта верёвка имеет тонкий перешеек и в этом месте под тяжестью человека разрывается. Парашютист на раскрытом парашюте снижается. А верёвка остаётся в кабине самолёта, так сказать, в качестве квитанции.

В один из солнечных дней июня 1942 года собрались мы на зелёном поле аэродрома. На нас лёгкие комбинезоны. За спинами — мешки с парашютами.

Подполз к нам большой транспортный самолёт. Началась посадка. Группами по двенадцать человек поднимались мы в воздух для прыжка. Пришла и моя очередь.

Взревели моторы. Самолёт оторвался от земли, взмыл вверх. Над небольшой лесной полянкой снизился. Инструктор скомандовал: «Приготовиться!» Мы встали друг за другом, защелкнули за трос карабины своих парашютов. И когда самолёт пошёл над полянкой по прямой, инструктор открыл дверь кабины.

— Пожалуйте, товарищи, на свежий воздух, прогуляться!

Мы двинулись к двери. Каждого инструктор провожал наставлением: «Приземляйся на обе ноги! Ноги вместе!»

Подошёл и я к порогу, глянул вниз. Земля далеко. Зелёный лесок с полянкой и маленькая деревушка, как игрушечные. Красиво. Но прыгать туда у меня нет никакого желания... Вдруг чувствую, товарищ тихонько в спину подталкивает:

— Давай прыгай! Самолёт-то летит!

Шагаю через порог и попадаю в могучие объятия ветра. Тело моё мне не подчиняется. С удивлением вижу свои ноги у себя над головой. Пытаюсь понять, что это значит. Но тут же чувствую резкий рывок. Поднимаю голову — надо мной белый купол парашюта. Подтягиваюсь, усаживаюсь поудобнее на лямках. Оглядываюсь. Золотой воздух вокруг. Испанка Ивона в стороне надо мной кричит, смеясь:

— Доктор! Не торопитесь, подождите меня!

Как хорошо вот так легко покачиваться в этом воздушном просторе, как парящая птица!

И вдруг с земли крик:

— Фашисты! Десант!

Толпа ребятишек бежит от соседнего села. В нас летят камни. Одному из товарищей сильно ушибли ногу. Прячась за деревьями, ведём переговоры.

Впрочем, мы быстро разъяснили ребятам их ошибку и уже вместе с ними возвращались на аэродром. Мы пели «И по улицам Берлина флаг советский пронесём!». Женщины на обочинах дороги оборачивались нам вслед и говорили: «Защитники наши!»

И мы сами казались себе очень умелыми и очень грозными.

Дни нашей подготовки подходили к концу. Уже были намечены сроки вылета. Уже было решено, что Негубин летит с первой группой. С ним — часть нашего имущества, самое необходимое. Через два-три дня с командиром вылетаю я, с последней группой — Маша. Подбитые ватой брезентовые мешки с нашим добром пронумерованы и сложены на складе для отправки.

И вдруг всё пошло кувырком.


НАЧАЛО КУВЫРКОМ

Генерал облокотился над картой обеими руками, по-медвежьи уткнул в ладони большую лохматую голову.

Прошла минута.

— Товарищ генерал, разрешите передать Медведеву указание немедленно с отрядом вылететь под Ровно?

Генерал вздохнул, помолчал. Из-под нависших седых бровей испытующе глянул на своего помощника.

Молодой подполковник стоял навытяжку, свободно и внимательно смотрел на него.

— А разведчик под Киевом? Как ему помочь?

Лицо генерала было утомлённым, тёмная кожа щек и шеи морщилась тяжёлыми складками, широкие, плотные плечи опустились. То ли он сегодня так устал, то ли устал он за последние двадцать пять лет непрерывной службы в армии, где прошёл нелёгкий путь от рядового разведчика до начальника Управления, но сегодня он особенно казался старым...

Подполковник, недавно переведённый с фронта в Управление, был восторженно влюблён в своего неторопливого, долго думающего командира. Его предупреждали, что с этим генералом он не скоро продвинется, что генерал не любит представлять к наградам... Но эти соображения о карьере и наградах для человека, побывавшего на фронте, были оскорбительными. А легендарная жизнь генерала, опыт, знания и большое сердце этого много испытавшего командира привлекали к нему неодолимо. И каждый день подполковник учился у своего генерала новому.

— Товарищ генерал, ведь вы же сами говорили: нам нужны сведения из Ровно! Нужны немедленные действия в Ровно! А Кох уже там. И Ильген. И вчера второй отдел сообщил, что туда верховным судьёй назначен Функ — он уже выехал из Мемеля. Нельзя терять ни дня. Город стал гитлеровской столицей, но для нас он пока ещё белое пятно!

— Что будет с разведчиком под Киевом? — тихо повторил генерал.

— Если бы я был на его месте, я не осудил бы вас, товарищ генерал. Война, приходится жертвовать... Мой друг погиб рядом со мной, когда мы прикрывали отход штаба полка... Наконец пошлите меня ему на помощь!

Генерал взглянул на своего помощника. Тот ждал ответа, напряжённый, сам готовый на смерть по одному его слову. Его не по годам мальчишеское лицо было бледно, пухлые губы слегка подрагивали...

Генерал снова помолчал, вздохнул.

— Передайте мой приказ отряду вылететь сегодня ночью.

— Есть!

— Под Киев.

— Вы хотели сказать — под Ровно?

— Под Киев, подполковник. И пусть сделают всё, чтоб спасти разведчика. Врач отряда сделает операцию и организует лечение. А затем отряд двинется на запад, к Ровно. Скрытно. Пешком. Выполняйте.

Меня срочно вызвали в штаб. В коридор вышел Медведев.

— Доктор, произошло несчастье!

И тут же сообщил приказ командования.

Несколько дней назад два наших разведчика спрыгнули с парашютами в ста километрах севернее Киева, у полуразрушенной железнодорожной станции Толстый лес. Один из них зацепился парашютом за верхушку сосны и повис на лямках высоко над землёй. Спутница его, радистка, пыталась помочь, но добраться до него по стволу не смогла. Тогда разведчик, боясь, что рассвет застанет его в том же положении и он легко может быть замечен врагами, обрезал ножом стропы парашюта и свалился на землю. При этом он ударился о пень и сломал себе ногу. Небольшая группка десантников, принимавшая разведчиков, не сумела оказать нужную помощь: тяжёлый открытый перелом бедра требовал врачебного вмешательства. И так как ночь уже была на исходе, его положили в маленьком погребке на самой станции.

Обстановка осложнилась тем, что гитлеровцы начали восстанавливать железнодорожную линию и днём работали на станции. Вынести же разведчика из погреба партизаны не могли — ему стало хуже, и от малейшего движения он терял сознание.

— Ему нужно помочь, — сказал Медведев. — Мы не можем бросить его. Могут они обойтись без врача? — и испытующе поглядел на меня.

— Не могут, товарищ командир!

— Значит, летите?

— Лечу, товарищ командир.

— С вами отправится первая группа в двенадцать человек. Командиром группы полетит Бражников. Он уже побывал со мной в тылу врага. Смелый парень и толковый. Инструкции он получит от меня. А вы берите с собой только самое необходимое для операции. Потом туда к вам понемногу соберёмся все. Район наших действий значительно западнее. Дальше двинем пешком.

— Когда отправляться?

— Через четыре часа.

— Есть!

До самого отъезда лихорадочные сборы. Опрокинута вся наша стройная система. Беру только необходимый хирургический инструментарий, спирт, перевязочный материал и металлическую длинную шину для бедра.

И вот с первой группой отряда мчимся на машине к аэродрому.

На каком-то углу опускаю в почтовый ящик открытку — несколько прощальных слов Татьяне.

У большого транспортного самолёта стоят лётчик, в унтах, кожаном пальто и кожаном шлеме, и Медведев. Они обсуждают маршрут полета.

Надеваем оружие, сумки с боеприпасами, с продовольствием, поверх — лямки парашютов.

Высокий майор, инструктор-парашютист, будет нас сопровождать в полете. Он проверяет лямки, следит, чтобы они не перепутались с ремнями сумок и оружия, — возможно, приземлившись, придётся очень быстро освободиться от парашюта... Лётчик здоровается с нами, внимательно оглядывает каждого. Весёлый блеск его глаз, сила и уверенность в каждом движении и сдержанная деловитость командира вселяют в нас спокойствие.

По изумрудному травяному полю аэродрома мчится к нам чёрный автомобиль. Выходит начальник Управления, тот самый генерал, который отдал приказ о нашем отъезде. Он здоровается с каждым за руку.

Мешок с парашютом за спиной очень тяжёл — еле стою выпрямившись. Генерал смотрит на меня, почему-то улыбается, оборачивается к молодому подполковнику с пухлыми губами и детским румянцем.

— А вот и доктор. Теперь сроки выполнения главной задачи будут зависеть от его умения.

И ко мне:

— Поставьте раненого на ноги, доктор. И как можно скорее. — Он быстро взглядывает на меня из-под седых нависших бровей. — В бою вперёд не лезьте. Найдите в отряде своё место.

Мне показалось, что он испытывает меня.

— Это как придётся, товарищ генерал-лейтенант! В зависимости от главной задачи!

Он кладёт руку мне на плечо и тихо и настойчиво повторяет:

— Найдите в отряде своё место. А главная задача...

Он снова замолкает, словно подбирая слова. А может быть, в этот миг, глядя на наши молодые лица, вспоминает он дни своей молодости... Первые годы Советской Республики. Собираются армии Антанты. Он далеко от родины, среди врагов. Его выслеживают, окружают, захватывают. Допросы и пытки. Но он знает, что он не один. Он коммунист — значит, не одинок! Друзья помнят его. И нет такой силы, которая помешает им прийти на помощь. Эта вера помогала ему, когда провокаторы сбивали его в перекрестных допросах. Когда палачи пять раз подряд заливали ему через ноздри в лёгкие воду и потом сапогами били по животу... Он вынес всё. И друзья спасли его. Этот случай из жизни генерала мне рассказали товарищи. А сейчас, глядя на меня, может быть, действительно он просто подыскивает слова...

— Главную задачу, — медленно повторяет генерал, — выполняем мы все... И для того, чтобы каждый делал своё дело, он должен твёрдо знать, что товарищи не бросят его в беде. А если он будет ранен, всё, что можно, будет сделано для спасения его жизни... Вот эту уверенность вы должны внушить вашим бойцам. Врач воюет не винтовкой. — И крепко пожимает мне руку. — Счастливой дороги, доктор!

Наконец мы в кабине, сидим на узких скамьях вдоль стен. Входит Медведев, в последний раз обнимает каждого.

Летим.

И вот внизу развёртывается родная Москва. Зачернила она свои яркие крыши и купола, зелёными пятнами покрыла свои стены — замаскировалась. И многого не узнаю сверху. Наверно, тысячи людей на улицах подняли сейчас головы, потеплевшими глазами смотрят на красные звёзды самолёта: «Наш летит!» — и желают нам успеха. Чувствует ли мать, что сын её улетает сейчас? Глянула ли жена из окна своей больницы, подумала ли обо мне?

Товарищи мои застыли у окон кабин, прижались лицом к стеклу, торопятся наглядеться.

До свидания, Москва! Ждите нас, матери и жены!

Скоро внизу под нами темнеет. Набираем высоту. Становится холодно. На высоте четырёх километров перелетаем линию фронта. Видно, как там, внизу, то вспыхивают, то гаснут огни, рыщут прожекторы. Вот за окнами кабины красивое сияние — словно букеты красно-синих огненных цветов. Мы любуемся ими, спрашиваем у стрелка, сидящего на возвышении у башенного пулемёта, что это такое.

— Зенитки нас обстреливают, — спокойно отвечает он.

Выходим из огня. Немного теплее — значит, убавили высоту.

Но вот в стороне чуть выше нас тёмный силуэт тяжёлого немецкого бомбардировщика. Стрелок настораживается. Сопровождающий нас высокий сутулый майор бросается к хвостовому пулемёту. Мы волнуемся — немец вооружён куда лучше нашего мирного транспортировщика. Пулемётная очередь бьёт по стёклам нашей кабины. Строчат и наши пулемёты. Неужели придётся прыгать здесь, не долетев до цели? Но экипаж самолёта спокоен. Моторы равномерно и мощно гудят. Умелые руки пилота уводят нашу машину за тучу. Чёрный бомбардировщик исчезает позади. Перекрывая гудение моторов, мы громко поем:

Нам не страшны ни льды, ни облака!

Стрелок, улыбаясь, глядит на нас сверху и подпевает:

Знамя страны своей, пламя души своей Мы пронесём через миры и века!

Прошло больше четырёх часов. За окнами совсем темно.

Внезапно сквозь дурман от гудения моторов, от сладковатого запаха бензина и непрерывной качки прорвались длинные настораживающие свистки — пилот подал предупредительный сигнал.

За окном, далеко внизу, в темноте, где угадывался лес, покачивался и кружился огненный треугольник костров.

И тут сейчас же настойчиво зачастили короткие свистки — последний сигнал. Мы, двенадцать парней, перетянутых массой ремней и лямок, неуклюже поднялись с лавок вдоль стен. Придерживая на бедре сумку с операционным набором, я вслед за другими зацепил крючок от парашюта за трос под потолком.

Сопровождающий майор, задремавший, едва мы пересекли фронт, вскочил, рывком отодвинул в стене дверь, держась обеими руками за косяки, высунул голову и тотчас оттолкнулся назад. Редкие волосы его разметались по лицу, сквозь них возбуждённо блестели глаза.

— Прибыли!.. — Он быстро пробежал по кабине, ощупал каждого, пожал руку: — Товарищи!.. За родину!.. Пошёл!..

Я поднял голову, увидел, как мелькнули в рамке двери зелёный мешок парашюта и сапоги, и шагнул за ними.

Свежая, плотная мгла ударила в лицо. Наступила тишина и неподвижность. Только лямки, в которых я висел, неудобно резали под мышками.

И вдруг я увидел под собой дымные красные костры, машущих руками людей — и всё это быстро уносилось от меня в сторону. Подтянул одну из строп, чтоб задержать полет. Парашют стал поворачиваться, голова закружилась, затошнило... На мгновение мне стало всё равно — выпустил стропу.

Пришёл в себя оттого, что ветки зашуршали вокруг, земля мягко толкнула в ноги и, шелестя, рядом опадал парашют. Меня окутал влажный мрак листвы.

Я быстро освободился от лямок, прикрыл парашют ветками, вытащил маузер...

Через освещённое луной болотце ко мне шёл человек. Он остановился в нескольких шагах за деревом и замигал карманным фонарем. Посигналил фонариком и я. Человек тихо окликнул:

— Хто такий?

Я насторожился.

— А вы кто такой?

Человек вздохнул и снова тихо позвал:

— Хто такий?

Я решил не поддаваться:

— Нет, вы кто такой?

Тогда человек вышел из-за дерева и махнул рукой:

— Та що нам ховаться!.. Хиба вы не доктор из Москвы?

— Доктор!

Он подошёл ко мне, улыбаясь и решительно протягивая руку.

— Та вы не беспокойтесь, мы свои. А пациент вас отут недалечко дожидает...

Он помолчал, всё так же улыбаясь и с видимой радостью оглядывая меня. Потом сказал:

— Ну, как она, Москва? Стоит?

— Стоит!

— Ага, ага... — он продолжал радостно улыбаться. — Стоит, значит!.. Ну, а закурить есть?

Он с наслаждением затянулся московской папиросой и, не торопясь, смакуя, продолжал разговор в том же духе.

— Ну, а как в Москве — порядок?

— Порядок.

Улыбка на лице его расползалась всё шире, он удовлетворённо кивал головой.

Я с удовольствием всматривался в его широкое, обросшее тёмной щетиной лицо, в его бесхитростные открытые глаза. Стало покойно и тепло на душе. И только теперь вспомнил, что в Москве сообщили пароль, по которому следует узнавать своих.

Он рассмеялся — оказывается, он забыл отзыв. Вот так конспираторы! Через лес бредём мы с ним к кострам.

Сигнальные костры разложены недалеко от лесной опушки, рядом с железнодорожным полотном. Багровые языки пламени мечутся под ветром, неровно освещают группы людей. Вот два человека, одетые по-городскому, склонились над мешком, сброшенным с самолёта. А вот у одного костра на бревне сидит командир нашей группы Бражников. Рядом стоит человек с небольшой тёмной бородкой, в чёрном пальто внакидку. Подхожу к ним.

— Вот и доктор, — представляет Бражников. — Знакомьтесь: командир местной партизанской группы Виктор Васильевич Кочетков.

— Садитесь, передохните, — радушно, словно в своей комнате, басит Виктор Васильевич. И это так буднично, что совсем не идёт к его романтичному облику. — Потом, пока мы тут всё закончим, часок подремлете в лагере и отправитесь к раненому.

В лесу, вокруг костра, вповалку спят люди, кто в комбинезонах десантников, кто в штатском. На мой приход кое-кто поднимает голову, оглядывает меня и снова засыпает.

Начинается мелкий дождь.

После короткого сна у костра в лесу под моросящим дождиком отправляюсь в сопровождении двух партизан к пострадавшему.

Со мной только самое необходимое: инструмент в металлическом стерилизаторе, прокипячённый ещё в Москве, перевязочные пакеты, спирт во фляжке, шина для ноги.

В темноте приходим на опушку леса, к полотну дороги. Уже сереет небо. От корней деревьев поднимается туман. Но птиц ещё не слышно.

Провожающий меня партизан коротко и резко свистит. С противоположной стороны от полуразрушенной станции в ответ раздаётся продолжительный свист, и мы по-пластунски переползаем через рельсы.

У самой станции едва заметен маленький погребок; дверь завалена бревном.

Мой провожатый тихо и внятно произносит пароль.

Из-за куста выходит человек в чёрном пальто с винтовкой в руках, отваливает бревно, и я вхожу. Совершенная темнота. Запах сырости. Ноги скользят по сбитым замшелым ступеням. Провожатый, нагибаясь в темноту погреба, снова говорит пароль и зажигает карманный фонарик.

Потолок идёт наклонно вниз. Оттуда, из тёмного угла, на нас напряжённо смотрят человеческие глаза. Постепенно вырисовывается силуэт большого, грузного человека. В левой руке он сжимает пистолет. Молчит.

— Доктор из Москвы прилетел, — сообщает провожатый.

Пробираюсь к нему на четвереньках, беру руку, чтоб прощупать пульс, и вдруг чувствую крепкое до боли пожатие.

Из глаз человека катятся слёзы. Считаю пульс. А он бормочет, не глотая слёз, не сдерживая рыданий:

— Три дня лежу здесь. Ночью пищу приносят, днём один... И над головой шаги. Кто ходит, не знаю... Обходчики? Немцы? Вот войдут сюда... А я двинуться не могу... Пистолет только... Четыре патрона для них, последний — для себя... И всё слушаю, слушаю... Сегодня ночью слышу — самолёт. Наш... Фу-ты!.. — Он мотнул головой. — Плачу, как маленький!.. Вы не смотрите, не от боли. Просто от того, что вот врач... Из Москвы... Нарочно для меня самолётом... Тысячу километров...

И вдруг затих. Пульс сто двадцать. Очевидно, в ране заражение. Пока я возился с ногой, он не сказал ни слова, не застонал ни разу. А я... я сразу понял, как неверно готовился к моей работе. Где стерильные простыни, лампы, помощники? Я один, на четвереньках, в полутьме с карманным фонариком. И каждые две минуты заглядывает сверху часовой и шепчет:

— Скорее, доктор!

А я не умею одной рукой открывать ампулу с новокаином и той же рукой держать шприц так, чтобы не уронить иглу, и набирать в шприц новокаин и одновременно другой рукой протирать кожу спиртом, и поддерживать локтем край плащ-палатки, один конец которой провожатый держит над раной, так как с потолка сыплются земля и солома. В открытой ране — отломки кости. Нужно обрезать с помощью пинцета и скальпеля дряблые края тёмной, нехорошей раны, удерживая свободными пальцами остальные инструменты. Темно. Мой фонарик треплется где-то на поясе на животе и светит в землю. Как я не приспособлен!

Время летит. Часовой, мне кажется, непрерывно заглядывает и торопит. Чувствую, что все нервничают и злятся на меня за то, что я копаюсь. Роняю пинцет. Это ужасно. Нащупываю его локтем на земле, ищу в стерилизаторе другой.

Слышу за спиной шёпот:

— Кто-то прошёл мимо станции! Скорее!

Наконец кончаю, устанавливаю отломки, перевязываю, прибинтовываю шину. Оставляю больному таблетки стрептоцида, прощаюсь и выхожу.

Уже светло. На опушке туман поднялся до середины толстых сосновых стволов. Где-то в глубине леса прозвенело робкое цвирканье. Сколько мы пробыли в погребе? Два с половиной часа! О, если бы мой учитель, хирург Михаил Данилович Веревкин, видел, как неумело, как бездарно долго обрабатывал я эту рану!..

Теперь будем ждать, как поведёт себя инфекция. Ждать... Часовой устраивается за кустом и наблюдает за погребом. Мы переползаем через полотно и уходим в лес. Человек со сломанной ногой остаётся на весь день один.

В первое время я почти каждый день делал перевязки. Рана выглядела вялой. Была бы мазь Вишневского, залил бы всю рану и не тревожил так часто. Но остальные наши группы вместе с имуществом задерживались. Одна прилетела, высадилась где-то в стороне и всё ещё не присоединилась к нам.

Что пользы от горы медикаментов, лежащих там, в далёкой Москве!

Единственное, что помогало при обработке раны, — это некоторое количество спирта, оставшегося в моей фляжке. Остальные участники нашей группы во главе с Бражниковым осушили свои фляги после первого же порядочного дождя.

К тому времени мы в глубине леса растянули парашюты в виде походных палаток и спасались в них от комаров и дождя. Было бы совсем хорошо, если бы парашюты были не белыми, а защитного цвета и не выделялись так резко среди зелени.

Предупредив всех, что во фляжке спирт для перевязок, я подвесил её к потолку нашей палатки, и она мерно покачивалась там, освещённая сквозь полотно солнцем. Товарищи подшучивали:

— Доктор, глотнём? Закуска есть!

Но я был спокоен за свой спирт.

А на третий день под вечер фляжка оказалась пустой. Это было для меня тяжёлым ударом.

— Кто это сделал? Как же теперь перевязки? Товарищи! Как вы могли? Здоровье, жизнь вашего товарища... из-за минуты удовольствия!.. — волнуясь, говорил я, когда все собрались в палатку.

Но товарищи мои молчали. Лишь сонно пробурчал Бражников:

— Доктор, успокойся! В армии всегда пьют медицинский спирт.

Я пошёл к раненому. Перевязки не сделал, сказал, что лучше переждать несколько дней. Возвращался через лес. Темно, небо обложено тучами. Ветер гудит в ветвях, деревья скрипят. На душе скверно от одиночества. Вошёл в палатку, переступая через ноги, пробрался к своему месту, лёг. И вот лежу с открытыми глазами и мучаюсь от обманутого доверия — что среди нас не все такие идеальные, какими казались при первом взгляде, от беспокойства — что же будет дальше с моими требованиями, распоряжениями, если не понимают они, как важно то, что должны здесь делать я, Маша, Негубин. Как теперь быть? Воспитывать их по-человечески? Но разве это дело врача? Скорее бы прилетели Медведев и Стехов.

Опубликовано