Сталинка

Приведу пример, как партийная организация воспитывала партизан, что значила она для нас.

Один из наших товарищей — москвич, комсомолец, находясь на разведке в селе, напился и из-за этого задержал выполнение задания.

Мы обсуждали этот случай на партийном собрании. Стехов пояснил, какую опасность таит в себе подобный поступок. Товарищ понял свою ошибку и дал слово, что это не повторится. Собрание объявило ему выговор.

В тот же день вечером он пришёл ко мне мрачный, осунувшийся.

— Я погиб, — говорил он мне. — Только что приняли в партию, и сразу выговор. Как жить дальше? Теперь мне не доверят ни одного серьёзного задания. Слушай, — он придвинулся ко мне ближе и зашептал, — теперь меня все в отряде презирают! А как я вернусь в Москву?.. Я мечтал о том, чтобы стать коммунистом... — Он помолчал, вздохнул прерывисто, по-детски, — ему было всего двадцать два года, и сказал: — Я убью себя.

Я возмутился:

— Как ты смеешь даже думать об этом!

Но он махнул рукой и ушёл.

А утром я проснулся от того, что кто-то сильно тряс меня за плечо. Этот же товарищ, взлохмаченный, сияющий, склонился надо мною и, захлёбываясь, говорил:

— Доктор! Доктор, проснись! Пустили! Послали! Проститься зашёл! Я иду! Сию минуту!

— В чём дело? Куда?

И он рассказал мне, как на рассвете его вызвали к командиру. Рядом с Медведевым сидел Стехов и молча, внимательно смотрел на него. Медведев объявил ему, что возникла необходимость послать связного к нашей группе, отрезанной националистами, чтобы вывести её, что задание очень опасное и ответственное, и что партийная организация попросила командира послать именно его.

— Это Стехов, я знаю, Стехов просил! — говорил товарищ.

— А когда же стреляться будешь? — съехидничал я.

— Ты с ума сошёл! — И он убежал.

Уже к вечеру он возвратился, прекрасно выполнив задание.

Прошло время. Товарищ этот стал одним из лучших разведчиков, образцом дисциплинированности и отваги, и выговор был снят.

Мы были уверены, что случай с выпивкой больше не повторится.

И всё же нашёлся среди нас человек, который позволил себе нарушить нашу традицию, — это был недавно пришедший к нам боец Косульников. Родом он был откуда-то с Камы. Но в какой семье рос, как воспитывался, что делал до войны — никто в отряде толком не знал. Окончил он, кажется, три или четыре класса, но был почти безграмотен и двух слов связать не умел.

В окружение он попал в самом начале войны и сразу же пошёл в «приймаки» — работал по хозяйству у одиноких женщин, толстел и обленивался с каждым днём всё больше и больше.

К нам привела его группа товарищей, бежавших из плена, проходивших через село, где он жил.

Установив, что в районе Рудни Бобровской находится крупный партизанский отряд, гестапо городка Берёзное решило выяснить численность, вооружение и задачи отряда. В окружающие сёла стали наезжать подозрительные люди и расспрашивать о партизанах. Несколько раз пытались пробраться к нам провокаторы, но безуспешно.

Командование поставило в окружающих сёлах группы-заставы, которые должны были находиться там скрытно и нести «пограничную» и разведывательную службу.

Косульников находился в группе на Чабельских хуторах.

Через неделю после того, как на хуторах обосновалась наша застава, там появилась женщина лет тридцати пяти, стриженая, в мелких кудряшках, с звенящими бронзовыми серёжками и с постоянной папироской в зубах. У неё были мужские повадки и низкий хрипловатый голос. Она поселилась у одинокой полусумасшедшей старухи и время от времени, накупив сала, яиц, молока, отвозила всё это на городской рынок — спекулировала. Фамилии её никто не знал, имени не запомнил. А прозвали её «Весёлая», так как из города она частенько возвращалась навеселе и громко пела всегда одну и ту же песню:

Костюмчик синенький и жёлтые ботиночки Зажгли в душе моей пылающий костёр.

Косульников стоял на посту во дворе хутора и мрачно глядел через плетень на дорогу. Пистолет и граната были спрятаны под пиджаком. Слегка одутловатое лицо его с узкими калмыцкими глазками казалось сонным.

Совсем не такой представлялась ему «партизанская житуха», когда он уходил в лес. Ему мерещились вольница, водка, женщины... А попал он в суровую армию со строгой дисциплиной, с бесконечным стоянием на посту, со скудным рационом и постоянным обуздыванием: не кури, не пей, не болтай с посторонними...

До слуха его донеслось громкое пение — «Весёлая» возвращалась из города. Поравнявшись с хутором, она придержала лошадь и вызывающе крикнула Косульникову:

— Скучно?

— Весело! — в тон ей ответил Косульников.

Из дома вышел худощавый парень в ватнике внакидку. Он подошёл к плетню, пристально посмотрел на женщину, что-то тихо и строго сказал Косульникову и возвратился в дом.

Косульников ещё больше помрачнел и вяло сказал:

— Проезжай, чего встала.

Женщина оглядела его крупную плечистую фигуру и, развязно посмеиваясь, проговорила:

— Как маленького держат. Поговорить не позволяют.

Косульников разозлился.

— Почему как маленького?!.. Хочу и говорю!.. А ты давай проезжай!..

И вдруг женщина, подобрав вожжи и зарывая ноги в сено, перегнулась через борт, быстро и тихо проговорила:

— Брось!.. Приходи вечером... — и проехала.

С того дня каждую ночь он ходил к ней, крадучись, перелезая через плетень, скользя на обледенелых тропинках. Она встречала его, и начинался пьяный разгул. А на печи в ворохе тряпья ворочалась и бормотала сумасшедшая старуха.

Когда потом Косульников на допросе давал показания, подробный рассказ его производил впечатление кошмара. И это повторялось каждую ночь. Водка, привезённая из города, быстро кончилась.

Однажды она встретила его скучная и зло сказала:

— Водку достань. Без водки не приходи, — и выставила.

Он вернулся в хату, где жил, обыскал все уголки, но водки не нашёл. Тогда он подошёл к спящему товарищу и вытащил у него из кармана часы.

А через час ещё с порога он сунул ей в руки часы:

— На, возьми, за водку отдай.

— Где взял?

— Мои часы.

Она усмехнулась, пожала плечами и, накинув платок, выбежала.

Через полчаса они снова были пьяны.

Он начал обкрадывать товарищей. Это заметили, стали беречься. Как-то ребята с ним серьёзно поговорили. Он присмирел. Вскоре начали жаловаться крестьяне, что у них пропадают вещи... Националисты вокруг этого раздули шумную агитацию против партизан.

Наконец однажды ночью она ему сказала:

— Уйдём. Чего ты здесь не видал! Ты почему здесь держишься? Боишься? Расскажи! Кто к вам из Рудни ездит? Что вы делаете здесь?

И он рассказал ей об отряде всё. Следующей ночью они уговорились бежать. Домой в тот вечер он возвратился пьяный, всё бормотал:

— Жить надо!.. Жрать, водку пить, баб любить... Жить!.. — и стал собирать свои вещи.

По приказу командира его арестовали и немедленно отправили в Рудню. Бросились за женщиной. Но оказалось, что на рассвете она уехала в город.

Перед садистом с накрашенными губами, в прошлом неудачным берлинским эстрадным артистом, а ныне — гебитскомиссаром господином Гинтером стояла женщина в мелких кудряшках и с пустыми глазами и рассказывала всё, что узнала об отряде полковника Медведева.

Жители городка видели, как Гинтер и она прошли в гестапо.

А то, что произошло в отряде на следующий день, подробно записано в моём дневнике, и я привожу запись дословно.

Широкая площадь в центре села. Ослепительно сверкает под солнцем глубокий рыхлый снег, пересечённый колеями и тропинками; снег белеет на крышах.

Из всех закоулков села выходят вооружённые люди, собираются в цепочки и со всех сторон выходят на площадь.

Уже весь отряд выстроен по краям площади в каре. Даже раненых, тепло укутанных, мы привели, принесли на носилках. Жители Рудни тоже собрались и молча стоят за нами. Напряжённое молчание, ожидание...

Через несколько минут быстрыми шагами на площадь вышли Медведев, Стехов с адъютантами, работники штаба. Группа остановилась в центре площади и застыла. От неё отделилась фигура, сделала несколько шагов вперёд — и голос Сергея Трофимовича ясно зазвучал в общем молчании. Он говорил о роли партизан в тылу врага, о чести советского партизана, рассказал о Косульникове, о его предательстве.

Стехов кончил.

Шесть бойцов с винтовками наперевес ввели связанного Косульникова в центр каре и поставили лицом к командиру.

Тут командир побледнел страшно, и в воздухе зазвенел его вибрирующий металлический голос:

— Косульников дважды предал родину, предал народ и свой отряд; он запятнал имя советского партизана, поставив свои шкурные интересы выше дела освобождения родины! За это Косульников приговаривается к расстрелу перед строем!

Командир твёрдыми шагами пошёл на Косульникова, остановился перед ним.

— Ложись!

Косульников, до сих пор угрюмо смотревший в землю, встрепенулся и хриплым голосом со злобой нехорошо выругался.

— Ложись! — властно повторил командир, вынимая маузер.

Приговорённый тяжело упал на колени и опустил голову. Командир медленно прицелился.

После выстрела тишина стала ещё звонче.

Никто не шелохнулся.

Вдруг тишину нарушили крики гусей и хлопанье крыльев. Все сразу задвигались. Подъехали сани, и бойцы свалили в них труп расстрелянного.

— Твёрдый человек, — с уважением говорили крестьяне о Медведеве. — С ним можно быть спокойным, бандитам спуску не даст.

Мы разошлись по домам. Я прислушивался к тому, что происходит во мне. Где моя былая чувствительность, склонность находить всему оправдание? Жалости к расстрелянному в душе моей не было. И лица моих юных товарищей были по-новому возмужалы и суровы.

Нет, никому не позволим мы пятнать чистое дело, за которое сражаемся!


Наша дружба с населением ширилась, крепла с каждым днём. И когда испуганные нашими успехами гитлеровцы бросили против нас крупную карательную экспедицию, мы знали от населения о каждом шаге противника.

Выяснив, что каратели направляются к Рудне Бобровской, мы решили заблаговременно уйти из села, чтоб не подвергать опасности жителей.

Отряд вытянулся вдоль главной улицы, огромная толпа вышла нас провожать. Многие женщины плачут. Какая-то старушка целует бойцов, живших у неё в хате. Только сейчас видишь, как мы сроднились с ними за этот месяц.

Часть жителей ушла в лес, устроила там свой лагерь. Мы же стали маневрировать по лесным дорогам. Нам постоянно сообщали о том, где и куда движутся каратели. Гитлеровцы же двигались, как в пустыне, не находя себе ни проводников, ни информаторов. Дело дошло до того, что однажды мы довольно долго двигались рядом с ними по параллельным дорогам. При этом гитлеровцы подрывались на минах, в исступлении обстреливали кусты и завалы на дороге, а мы с удовольствием считали взрывы, подсчитывали количество подорвавшихся фашистов и с любопытством наблюдали, как метались по лесным дорогам в бессильной злобе грозные каратели, потерявшие всякое представление о нашем местонахождении.

В одной из засад мы уничтожили группу карателей вместе с их командиром. Это заставило гитлеровцев бросить бесполезную погоню и укрыться в Рудне Бобровской. Словно в издевку над ними мы тоже вернулись в наш лагерь под Рудней.

Нам сообщили, что гитлеровцы двое суток пробыли в опустевшем селе и у каждого из них на левой руке была траурная повязка.

Через несколько суток ночью в лагере раздался ликующий крик. Командир радиовзвода Лида Шерстнева будила Медведева:

— Дмитрий Николаевич! Приказ Главнокомандующего! Сталинград! Победа, товарищи!

Недвижимо, в напряжённом молчании стояли мы тёмной ночью вокруг Лиды, пока она при свете коптилки вела приём и шёпотом, отрывисто передавала величайшее известие о разгроме гитлеровских войск под Сталинградом.

Не терпелось нам узнать, что говорят о Сталинграде сами гитлеровцы. Мы поспешили запросить Кузнецова.

Работа Николая Ивановича в городе протекала совсем не так легко и просто, как могло показаться на первый взгляд. Любой день состоял из бесконечного нагромождения мелочей, каждая из которых могла обернуться смертельной опасностью.

Вот как он рассказывал мне об одном из обычных своих дней.

Рано утром он просыпается сразу, точно от удара, — и несколько минут лежит неподвижно, прислушиваясь к тому, что происходит вокруг. Затем встаёт осторожно, подходит к окну и из-под края занавески оглядывает улицу. Всё спокойно.

Теперь можно побриться, умыться... Он идёт в кухню, старается сделать это внезапно, чтоб поймать выражение лица хозяйки — не случилось ли чего за ночь, не подозревает ли она... Потом он одевается медленно, тщательно и выходит из дома. Здесь он особенно сосредоточен — не пропустить ни одного прохожего! — не следят ли за ним, не мелькнуло ли удивление на чьём-либо встречном лице — это значит что-то неладно в его внешности...

Потом в кафе встречи со знакомыми офицерами — обдумывание каждого слова, весёлый, бодрый тон, улыбка, от которой через несколько минут сводит скулы... И огромное напряжение, когда рядом звучит русская речь, — ничем не выдать, что понимает. А всё это время бешеная работа памяти — запомнить, зафиксировать каждое интересующее тебя слово, каждую подробность, из которых вырастают потом важнейшие данные...

Когда он после такого дня входил в квартирку, где жила Валя Довгер с матерью, то обычно на мгновение останавливался на пороге комнаты, резко расстёгивал крючок плаща-пелерины и, облегчённо вздыхая, швырял его на диван — словно оболочку сбрасывал.

Потом несколько минут, мурлыча под нос какую-то песенку, шагал по столовой. И, наконец, спокойный и ласковый, усаживался у стола, произносил по-русски обычное: «Ну, как дела сегодня?» — выслушивал ответ и только потом начинал рассказывать о событиях дня.

И всё же бывали ошибки.

На днях Николай Иванович в первый раз отправился с Валей на вечеринку, где должно было состояться его знакомство с несколькими гитлеровскими офицерами. Кузнецов отгладил мундир, нацепил ордена, значок ранения и явился к Вале, так сказать, в полном параде.

Они вышли на улицу, весело болтая, прошли уже квартал, как вдруг Валя, поймав чей-то пристальный взгляд, посмотрела на Кузнецова и, побледнев, прошептала:

— Скорей, в подъезд!

Николай Иванович улыбнулся и спокойно свернул в подъезд первого же дома.

— Ордена! — взволнованно прошептала она.

Оказалось, Кузнецов повесил ордена на левую сторону груди, как это было принято в Красной Армии в начале войны. Гитлеровцы же эти ордена носили справа. Этой ошибки было достаточно, чтоб они оба погибли.

Кузнецов перевесил ордена, и они благополучно прибыли на вечеринку.

В тот вечер он и узнал, что по всей Германии объявлен траур по Шестой гитлеровской армии под Сталинградом.

Известие о Сталинграде так обрадовало Кузнецова, что он на вечеринке никак не мог скрыть своих настоящих чувств. Когда новые знакомые спрашивали его, чему он радуется в столь печальные дни, Кузнецов отвечал:

— Чем больше у фюрера неудач, тем больше я верю в победу!

Это было сказано настолько искренне, что привело его новых «друзей» в восторг, и они потом говорили о Зиберте, как об исключительно преданном и неустрашимом офицере.

Помню, Кузнецов прислал нам свежий номер берлинского журнала с красочной фотографией на обложке, где фельдмаршал Паулюс, с раненой рукой на перевязи, с пистолетом в другой руке, сражается впереди своих солдат. А под фотографией подпись: «Тяжело раненный фельдмаршал взят в плен после того, как расстрелял все патроны».

Терпя поражения и на фронте, и в тылу, гитлеровцы пали духом. Вскоре каратели ушли из Рудни Бобровской в сторону Житомира. Жители вернулись в деревню. Но мы остались в лесу — холода кончились. Февраль был тёплый, и в лесу уже веяло близкой весной.

В эти дни Москва снова прислала нам самолёты с боеприпасами. И наконец спустились на парашютах вернувшийся Лукин и с ним последняя группа отряда, остававшаяся в Москве. В составе этой группы оказались Максим Греков, некогда участник известной москвичам театральной студии Арбузова, драматурга и режиссёра, и Гриша Шмуйловский, тот самый сероглазый юноша, которого я приметил ещё в Москве в ЦК комсомола.

Вечером я сидел у костра, перечитывая своего любимого «Гамлета». Вдруг за моей спиной звучный баритон произнёс на английском языке знаменитое:

— Ту би ор нот ту би... — Быть или не быть...

Я обернулся. Гриша через моё плечо читал английский текст.

— Гриша, вы знаете английский!

— Знаю немного.

Я обрадовался несказанно. Мне давно хотелось услышать, как звучит на английском эта удивительная трагедия. Я стал показывать Грише мои любимые места, и он одно за другим прочитывал по-английски.

Выяснилось, что Гриша перед войной окончил Московский институт философии и литературы и написал целое исследование о Гамлете. Работа эта сейчас хранится в шекспировском кабинете Московского Дома актёра в Москве.

Я буквально присосался к Грише с бесчисленными вопросами, забыв, что он только что прилетел, не отдыхал, не ел.

Он отвечал охотно и всё удивлялся:

— Вот уж не думал беседовать здесь о Шекспире!

Ему, как и мне когда-то, казалось, что партизан вечно рыщет по лесу с пистолетом в одной руке и с ножом в другой, и думать о чём-нибудь другом и мечтать ему некогда.

Узнав, что утром мы с Негубиным собираемся в Рудню посетить больных, он попросил взять его с собой. Я видел, с какой жадностью впитывает он каждую подробность нашей жизни, как торопится всё увидеть, узнать. Как мне знакомо было это состояние!

На следующее утро в широких розвальнях едем по последнему снегу через лес. Гриша стоит на коленях в санях, опираясь двумя руками на автомат, и поёт нам новую песню:

На рейде ночном легла тишина, И море окутал туман...

Лошади мчат во весь дух. Мокрый снег осыпается с ветвей и тает на золотистых, курчавых волосах Гриши. Он чуть улыбается, словно прислушивается к песне, к лесу, к скрипу полозьев, и как привет родины напевает:

Прощай, любимый город, Уходим завтра в море...

Красота этих минут западает в сердце неизгладимо. Гриша волнуется, глаза его широко раскрыты — ведь это начало его пути!

Село встречает нас непривычной тишиной. Не слышно собак, не видно ни гусей, ни кур у плетней. Сани вылетают на главную улицу и останавливаются у крайней хаты. К саням подходит народ, здоровается.

— Здравствуйте, товарищи!

— Ага, не забулы, прыихалы!

— А ваша больная уже здорова!

— Бабушка! — кричит Негубин сморщенной старушке. — Как внучка, не кашляет больше по ночам?

Он начал лечить её, когда мы ещё стояли в селе.

— Та нет, дай вам бог здоровья, так спит, що утром не разбудишь!

В маленькую комнату набилась уйма народу. Всех не наделить лекарствами. Но в особо тяжёлых случаях мы уделяем из скудного партизанского запаса. Как они умеют ценить это!

Входит старый мой знакомый — гадатель по картам, худой, постаревший.

— Что с тобой, друг?

— С того света возвратился, с того света!

И он рассказывает, как немцы схватили сперва его двоюродного брата, потом его и двух родных его братьев и повели на расстрел. Стоя у стены, он заметил, что двое автоматчиков о чём-то разговорились, и бросился в лес — вслед ему стреляли, но не попали. Одного брата его тяжело ранили, а тот притворился убитым и потом уполз в лес. Другой брат был убит наповал.

— Что ж, — вспоминаю я наш недавний спор, — будешь ждать, пока, по Писанию, война кончится?

Гадатель хмурит брови, лицо его темнеет от ненависти, и, сжимая руку в кулак, он говорит:

— Винтовку бы мне, товарищ доктор!

А вот и моя хозяйка. Как похудела!

— Добрый день. А Леокадии нет, в лесу она. Ох, все вы ей снитесь, всё вспоминает, какая то добрая компания! А вы, доктор, в хате у нас рубашку забыли, так она выстирала, и мы её в лес увозили с собой, чтоб не пропала.

И она передаёт мне аккуратно сложенную белоснежную рубашку.

Наперебой рассказывают нам, как гитлеровцы зверствовали в селе над теми, кто не ушёл в лес, надеясь на милость оккупантов, как отбирали последнее.

И вдруг маленькая, худенькая, замурзанная девочка смело выступает вперёд, говорит:

— А мы не боялись! Мы знали, что вы близко! — и, смутившись, прячется за спины других.

Вот подходят к нам старик со старухой. Приехали на приём издалека — день нашего приезда был заранее известен.

— Пан... э, товарищ доктор! — смущённо говорит старик. — У моей старухи, извиняюсь, спина болит, у кряж вступило. Може, того, як-небудь, щоб полегчало...

— А давно болит?

— Та вже третий год. То думали — бог с ним, с тем кряжем, всё одно помирать. А тут, бачимо, Гитлера скоро геть — значит ещё поживём. Значит, и до доктора можно... Так?

— А почему думаешь, что скоро Гитлеру конец?

— Та по всему видно, товарищ доктор!

Получив лекарство, старик горячо благодарит, вынимает из кошёлки сверток, увязанный в полотенце, и подаёт нам.

— От спасибо вам!

Разворачиваю. Килограмма два сливочного масла! Впервые почти за год вижу я желтоватое, упругое, в капельках воды сливочное масло. А какой запах свежих сливок идёт от него! Это после конины и овсяной болтушки! Горло сжимается, язык распухает от желания лизнуть. Негубин сурово смотрит в сторону и тоже глотает слюнки. А как оно может пригодиться в отряде раненым! Но вот мы с Негубиным переглянулись. Мне приятно, что мы с ним заодно. Нет, за лечение мы не берём никакой платы, ни под каким видом. Принцип дороже всего. В эту минуту я не понимаю, что может разделять меня с Негубиным. Почему между нами вражда?

— Забирай, отец, забирай домой. Или вот детям лучше отдай, — говорит он.

— Що ж, значит, брезгаете? — обижается дед.

— Эх ты, старый! — весело кричит ему с порога молодая женщина. — Так ты, певно, здалеку прыихав, що плату прывиз! Хиба не знаешь, старый? Тут у нас власть-то своя, советская!

Я взглядываю на Гришу. Он стоит у двери. В глазах его удивление и радость.

— Да ну? — растерянно улыбается старик и сует масло в руки замурзанной девочке. — От так, так! Скажи ты! Расскажу у нас на селе. Значит, советская власть?

— Советская, диду, советская! — весело кричат ему со всех сторон.


БОЛЕЗНИ АТАКУЮТ

К нам потянулось население — все, кто хотел активно бить оккупантов. Таких становилось всё больше и больше. Мы уже не могли принимать всех, и многих переправляли в другие партизанские соединения.

Отряд вырос вчетверо — теперь нас больше трёхсот человек. Москвичи рассредоточились, многие стали командирами взводов, рот.

Базанов командует первой ротой. В нашем отряде, кроме командира разведки Вали Семёнова, есть ещё один Семёнов — Виктор. Молчаливый, исполнительный, он старше Валентина лет на шесть, и его называют «папашей». Он командует второй ротой. Третьей ротой командует подрывник, старший лейтенант Маликов. Высокий, плечистый, с рыкающим голосом, он умеет бесшумно и ловко проползти к насыпи, молниеносно и точно поставить мину и затем хладнокровно сутками выжидать подходящий эшелон. А ходит он, как машина: восемь километров в час, по шесть часов, не отдыхая.

Но скоро роты распухают настолько, что превращаются в батальоны.

Мои планы борьбы с заразными заболеваниями путём изоляции отряда от населения полностью провалились. Медведев был прав, такая изоляция оказалась невозможной. Нужно было искать другие формы профилактики.

А чем больше приходило в отряд новых людей, чем больше новых мест проходили мы, тем чаще подвергались мы атакам различных болезней. Лекарств у нас не было почти никаких. И приходилось частенько обращаться к средствам народной медицины.

Очень трудной проблемой для нас оказалась борьба с сыпным тифом. Тиф, едва окрепли наши связи с населением, стал для отряда реальной угрозой. В первые месяцы, когда к нам приходили новые люди по одному, по двое, мы заставляли их хорошенько мыться в наших банях, прожаривать одежду у костров, проглаживать её раскалёнными утюгами. Вначале вместо утюгов мы гладили обухом топора. Очень уж грязную одежду попросту сжигали.

Бани сперва строили лёгкие: круглая загородка из кольев и ветвей, вода греется в большой железной бочке, установленной на камнях в центре, в огне костра.

Потом шалаши стали утеплять: сужать дымоходное отверстие, снаружи стены закидывать слоем земли. В самой бане появились низенькие скамеечки из коротких жердей, уложенных на вбитых в землю рогатках.

Любители даже слегка парились, плеская на раскалённые камни водой.

В окрестных сёлах участились случаи сыпного тифа. Население обнищало, голодало, скучивалось, и часто в одной хате жили по три-четыре большие семьи, жилища которых сожгли фашисты. В этих условиях тиф находил подходящую почву и распространялся чрезвычайно быстро. А когда вшивая гитлеровская армия покатилась на запад, то с ней, как её тлетворное дыхание, мчалась эпидемия сыпного тифа. Свирепствовал сыпной тиф и в лагерях, где томились советские военнопленные. Лишенные элементарных санитарных условий и медицинской помощи, люди были бессильны бороться с сыпняком.

Борьба со вшивостью была в тот период хоть и самой неромантичной, трудной, но и самой необходимой нашей работой.

Помню, как во второй половине февраля пришёл к нам бежавший из немецкого плена худой человек в отрепьях. Пашун допрашивал его у самого поста. Я стоял рядом. Человек сидел на пне, сгорбившись, поджав острые колени к подбородку. На плечах ёжился рваный полушубок — подарок какой-нибудь сердобольной крестьянки. Сам он — колхозник Рязанской области, попал в плен под Киевом в 1941 году. Во всем его высохшем, землистом лице было что-то бесконечно измученное. Лихорадочно блестевшие глаза глубоко запали. Сухие, синюшные губы он всё время облизывал острым, ярко-малиновым, как у хорька, языком. Торопливая, путаная речь.

— Как жили там, за проволокой? Известно как. Очень страшно только было, когда тиф на раненых перешёл. Лежат в большом сарае вповалку. Врачей нет. Лекарств нет — не дают немцы... Кто в горячке, вскакивает, повязки срывает... Кто умер, тут же лежит... Нас человек шесть пошли к раненым помогать. Был там у нас один, думаю — политрук он. Только про это все молчат, кто знает. Он нас и собрал. Пошли мы с ним к раненым. Свои ведь братки! Свои! Ну, мёртвых вынесли, кто в тифу — в сторожке положили. А дух там какой!.. У меня голова кругом. А политрук распоряжается, расчищает... И сам свалился, раны у него открылись. Не смог бежать со мной. Хороший был человек... — Он помотал головой. — Чтой-то голова болит. Ну, а кто чует, что ему приходит конец, подзывает, адрес объясняет, передай, говорит, если вырвешься... Сколько я адресов тех запомнил! Вот к примеру... — Он замолкает, начинает как-то страшно дёргаться. — Забыл я, что ли? Неужто забыл?.. — И вдруг со страхом взглядывает на меня: — Что ты сказал? Что?

— Нет, ничего, — говорит Пашун, поднимаясь. — Вот доктор осмотрит, потом пойдёте в комендантский взвод.

Прикасаюсь к его руке — он словно раскалён сухим внутренним жаром. Пульс трудно сосчитать. Прошу его расстегнуть рубашку, вернее то, что было когда-то рубашкой. Вся грудь в прыщах, в расчёсах — ничего не разобрать. И только на животе нахожу уже бледнеющие точечные кровоизлияния — сыпь.

Никогда до этого я не видел такого количества насекомых, как на этом человеке. Они ползали по всему телу. По всем внутренним швам тянулись белые, толстые, шевелящиеся шнуры, по поясу брюк изнутри — такая же грязно-серая живая лента.

Я кликнул Негубина. Мы тут же развели костёр. Горящая одежда, как живая, извивалась и трещала в огне. Потом его отвели в баню и хорошенько там отмыли. Ребята уже соорудили отдельный утеплённый шалаш на отлёте, недалеко от санчасти.

Так возник наш первый инфекционный барак. Человек этот выздоровел и остался в отряде. Вероятно, он передал свои поручения после войны...

Но не всегда было так просто — прожарить, проутюжить или просто сжечь одежду. Когда наступили холода и люди надели ватники и меховые полушубки, избавляться от насекомых стало совсем сложно. В мирной обстановке их можно было бы обрабатывать в пароформалиновой камере. А здесь? Сжигать или выбрасывать полушубки мы никак не могли. Почти все, кто присоединялся к нам, были раздеты и разуты. А нам предстояла суровая, полная напряжённой работы зима.

И когда учебники, смекалка — всё оказалось беспомощным, выручил народный опыт.

Был у нас одноглазый боец Вознюк, местный житель. Жена снарядила его в партизанский отряд, снабдив запасом белья, полотенцем с петухами и массой мелочей, вплоть до ниток с иголкой. Когда мы осматривали подразделение, то его чистоплотность всегда ставили в пример: он в свободное время и мылся, и стирал, и штопал. Однажды во время осмотра раздались возгласы:

— Чего смотреть? Не стоит! В армии осмотры надоели, а тут не армия! — ворчали новички.

Я решил не пропустить этого случая.

— Как не армия? Самая настоящая Советская Армия. Регулярная часть. Регулярно действует по приказам Главного Командования. И законы Советской Армии для нас обязательны! Трудно их выполнять? А вы взгляните, стоит только захотеть, — и я подхожу к одноглазому, чтоб на его примере прочесть лекцию о гигиене. Но тот вдруг бросается в сторону, на ходу сдёргивая с плеч полушубок.

К подразделению на взмыленном коне подъехал комвзвода, возвратившийся из поездки в соседний отряд. Мы знали, что там была одна славная девушка, что комвзвода часто бывал задумчив, что, если нужно было отправить туда связного, он всегда просился на это задание. Комвзвода соскочил с коня, бросил одноглазому поводья и пошёл к штабу. Одноглазый привязал коня, снял седло, аккуратно покрыл вспотевшие бока лошади своим полушубком, мехом внутрь, и вернулся в строй.

— Зря ты полушубок отнёс, — встретил я его. — Я как раз хотел осмотреть и показать ребятам.

— Что смотреть, товарищ доктор! — Одноглазый со вздохом махнул рукой. — В этот раз есть. В село ходил, там набрался. На мне-то самом вроде нет, а в овчину наползло их до биса.

— Зачем же ты овчину — на лошадь? Чтоб конь не простудился?

— Нет, зачем. Коню, конечно, теплее. Только я это против вшей.

— Как так?

— А так. Ещё дед учил. Вша, она, товарищ доктор, поту лошадиного не терпит. Сразу у ней голова закруживается, и она, конечно, падает без сознания. Нежная она очень, вша эта самая.

— Ты что, серьёзно?

— А конечно. В полной мере. Можем даже поискать.

— Как поискать?

Одноглазый ведёт меня к коню, присаживается на корточки и долго палочкой водит по утоптанному снегу. Наконец он торжествующе показывает мне несколько копошащихся на снегу насекомых.

— Вот видите, повылазили с овчины да и упали. Вот через час посмотрите, сколько их будет!

После случая с одноглазым можно было наблюдать, как стоило только кому-нибудь въехать верхом в расположение отряда, и к нему из разных шалашей вскачь неслись все свободные партизаны с полушубками и ватниками в руках. Уже через минуту лошадь изумлённого всадника, крепко привязанная к дереву, от холки до хвоста укрыта самой разнообразной одеждой и походит на верблюда из каракумского каравана. Если это был гость, его очень трогала такая горячая забота о его лошади.

Трудно сказать, насколько это мероприятие было эффективным, но партизаны свято в него верили, а я после него никогда не находил насекомых в овчинах.

Несколько заносных случаев сыпняка, которые были у нас в отряде, всё же не дали нам вспышки, так как мы строго изолировали больных и в походе возили их в отдельных повозках, с интервалами, не разрешая посторонним даже близко подходить.

К тому времени мы приняли в отряд бежавших из фашистского плена нескольких врачей и медсестёр. Медсестру, переболевшую в плену сыпным тифом, мы и прикрепили к нашим больным.

Один я не справился бы с массой новых забот, с повседневными осмотрами целого партизанского соединения. И кто знает, сумели ли бы мы избежать эпидемии сыпняка! Но именно в это время случилось событие, которое оставило глубокий след в душе каждого из нас и которое неожиданно вернуло мне помощника и товарища.

По дороге в Ровно погиб наш разведчик Николай Приходько. Я знал Приходько меньше других — он прилетел с Кузнецовым и сразу вступил в разведку. Огромного роста и силы, он отличался какой-то чуть не детской застенчивостью в обращении со старшими, был немногословен. Я считал, что этот великан может быть хорошим техническим исполнителем заданий и не ожидал от него проявления особой инициативы.

Коля вёз срочный секретный пакет Кузнецову. Когда, изготовив на дорогу свежее пропускное удостоверение, я передавал его Приходько, тот, как обычно, невозмутимо, равнодушно взял документ, сунул в карман брюк, пробормотал «спасибо» и, широко шагая, ушёл.

А через несколько дней мы узнали, что у него произошла стычка с немецкими жандармами и полицейскими, пытавшимися обыскать повозку, где был спрятан автомат. Николая ранили в руку, в грудь и в ногу, но он продолжал стрелять. Из окруживших его врагов уцелел только один. И тогда Николай поехал вперёд.

Он проехал четыре километра, когда навстречу вылетела грузовая машина с жандармами. Они выскочили, окружили повозку. Отстреливаясь, Николай выпряг лошадь, собираясь ускакать верхом, но лошадь убили. Тогда он привязал к гранате секретный пакет, швырнул во врагов и застрелился.

Теперь, когда его не стало, припомнили мы массу незаметных подробностей о Коле: его скромность и доброту, его непритязательность. В шалаше разведки он всегда выбирал себе самое неудобное место, никогда не жался к костру, пищу из котла брал последний, просился на самые тяжёлые и наименее эффектные задания, в походе нагружал себя втрое против других — нёс почти всё хозяйство разведки. И вот в последнем подвиге полностью открылась нам чистая, благородная, мужественная душа этого человека.

После траурного митинга я ушёл к себе и, оставшись один в шалаше санчасти, задумался о Приходько. Вдруг стремительно вошёл Негубин. Он был взволнован. Пристально поглядел на меня и спросил:

— Ты думаешь о Николае?

Я кивнул головой.

Он подсел ко мне. Мы помолчали.

— Да, несправедливо это, что такие, как он, погибают! — сказал Негубин и внезапно, повернувшись ко мне всем корпусом и в упор глядя на меня, заговорил быстро и горячо: — К чёрту! Так больше не может продолжаться. Дурацкое самолюбие, из-за которого не мог поговорить с тобой! Ты понимаешь? Ты смотрел на меня только как на фельдшера. С первого же дня! Приказывал то, приказывал это, и тебе нужно было, чтоб я всё только механически выполнял! Я не мог этого! Не хотел! А ты не понимал! Я три курса кончил, многого не знаю, а ты никогда мне ничего не объяснял! Ничего! Я хочу понимать, что делаю. Учиться хочу. Ведь когда вернусь, я должен буду знать больше, чем до войны! Как тебе это объяснить?..

Вот оно что! Передо мной был человек, с которым больше полугода я работал бок о бок, вместе был под пулями, вместе голодал... и которого, оказывается, не знал до сих пор!

— Анатолий, в ежедневной горячке я как-то ни разу об этом не подумал!.. Я был просто слеп!

— Видишь ли, я тоже был хорош! — Анатолий придвинулся совсем близко ко мне. — Я не имел никакого права из-за этого хуже работать. Но это моё болезненное самолюбие...

Он достал из вещевого мешка толстую книгу — учебник хирургии.

— Сам занимался, прочитал всё. Но во многом не разобрался. А спросить у тебя не мог. Ты не понимал этого?

Мне стало стыдно.

— Я виноват, Анатолий. Я был невнимателен к тебе. Думал, война — не до этого... А ты очень мучился?

— Конечно, — тихо сказал он и покраснел.

Я подумал, что чёрствость, невнимание к человеку не прощается даже сегодня, когда идёт война.

— Мы будем с тобой заниматься каждый день. Хорошо?

Он радостно закивал головой.

— Анатолий, почему ты именно сейчас мне всё это сказал?

Он как-то непривычно доверчиво взялся за ремень моей портупеи и заглянул мне в глаза.

— Я очень уважал Колю. И вот его нет... И всё, что было между нами, рядом с этим так мелко, так ненужно! — И, уходя, как будто совсем некстати: — Да, всё хотел тебе сказать: дрова пилить ты не умеешь, дёргаешь очень. Это уж я тебя поучу, у меня практика: дома пилил, колол. А то, когда мы с тобой пилим дрова, просто извожусь. Не обижаешься?

Я рассмеялся.

— Нет. Надо же мне научиться дрова пилить.

Уже через несколько дней Стехов спрашивает меня:

— Что с Негубиным? Как подменили. Спит по четыре часа в сутки, работает прекрасно, даже глаза у него повеселели.

Я молчу. Но я счастлив. Теперь мы с ним настоящие друзья!


Однажды пришёл к нам новый боец, поражённый чесоткой.

Зимой в лесу мы жили в шалашах очень скученно, и один чесоточный мог быстро перезаразить весь отряд. Это заставило нас всполошиться. Против чесоточного клеща у нас уже совсем ничего не было. Сергей Трофимович Стехов предложил способ, где-то когда-то им услышанный. Способ заключался в «татуировке». Вокруг клещевых ходов, еле заметных, как крошечные тёмные завитки в толще кожи, поверхность аккуратно прокрашивалась химическим карандашом. Такое фиолетовое колечко, пропитавшее кожу на достаточную глубину, не выпускало клеща, и чесоточные ходы отграничивались.

Мы очень обрадовались этому способу, выловили ещё несколько «подозрительных» и разрисовали их.

Но два обстоятельства не устраивали нас в этом методе, хоть и пользовались им за неимением лучшего. Во-первых, клещи теряли охоту к прогулкам, но не погибали. Поэтому стоило нетерпеливому почесать ногтем место, очерченное карандашом, а потом почесать у себя за ухом, как клещ благополучно переселялся на новое место и давал новый очаг.

Во-вторых, ребята совсем не желали изображать из себя морских пиратов и ежевечерне быть оселками для острого языка Чёрного.

В первых числах марта я проходил по лагерю в поисках «татуированного». В руке у меня был необычный для врача инструмент — химический карандаш. Солнышко уже пригревало. Снег стал серым, кое-где показалась бурая земля. Мой пациент, рослый, белобрысый белорус, был в отряде подрывником, и в это время на полянке перекладывал из ящика в ящик взрывчатку. Это грозное оружие выглядит мирно, как кусок хозяйственного мыла.

При моём появлении подрывник попытался скрыться. Я остановил его. Партизаны, занимавшиеся невдалеке чисткой оружия, принялись подтрунивать над ним.

— Эй, индеец! За тобой пришли!

— Доктор, нарисуйте на нём что-нибудь из природы!

— Да вы лучше малярной кистью, доктор!

Сохраняя полную серьёзность, сажаю его на ящик с взрывчаткой и прошу задрать рубашку.

Парень смотрит на меня умоляюще.

— Доктор, чёрт с ними, с этими клещами! Ну, почешусь, подумаешь. А робята ж засмеют!..

Я обращаюсь к окружающим с краткой речью о пользе лечения, об опасности гноящихся расчёсов, о болезнях кожи, расписываю клещей так, что они мне самому начинают казаться похожими на уссурийских тигров. И когда воцаряется внимание и серьёзность, и парень уже вытаскивает из-под пояса рубаху, проходит мимо Борис Чёрный и роняет реплику:

— Не поможет, доктор. Вставьте лучше под него в ящик запал и дёрните — и клещей как не бывало!

Раздаётся оглушительный хохот, парень зло оглядывается и энергично заправляет рубашку в брюки.

— Чёрный, прекратите ваши глупые остроты! — кричу я в бешенстве.

— Есть прекратить глупые остроты! — козыряет Чёрный и невинно смотрит на меня своими большими карими, как у антилопы, глазами.

— А ну тебя! — оставляю я официальный тон. — Что же делать, если у меня нет серы для мази? Приходится выдумывать...

— Серы?! — Чёрный хлопает себя по лбу. — Доктор, я же говорю — взрывчатка! Взрывчатка, доктор! Только без запала, конечно!

Я ещё не понимаю.

— Ну да, ведь в эту взрывчатку входит сера!

Бросаюсь на шею Чёрному. Тут же собираем в ящике раскрошившуюся в порошок взрывчатку. Теперь только немного топлёного свиного сала — и мазь готова! Конечно, и тут не обходится без шуток, предлагают в чесоточные ходы закладывать взрыватели замедленного действия. Партизаны — народ зубастый.

С помощью «взрывчатой» мази мы ликвидируем в отряде чесотку.


Близилось лето. А с ним — комары и, значит, угроза малярии. Мы усиленно запасались акрихином. Комары донимали нас всё минувшее лето.

Когда в Москве я искал средство, отпугивающее комаров, мне в Тропическом институте предложили мазь с сильным запахом. Но наши партизаны боялись её куда больше, чем комаров. От сильного запаха кружилась голова.

По совету командира ещё перед вылетом сшили всем накомарники. Они немного помогли. Но дежурить на посту в нём неудобно — рябит в глазах. А попробуйте оставаться неподвижным, когда замаскированный лежишь в секрете, а в лицо, в шею, в руки ежесекундно вонзаются сотни жгучих игл.

Особенно досталось от комаров группе Кочеткова, которую сбросили в самые болота. Больше недели шли они через болото по пояс и по колена в воде, неся над головой оружие, боеприпасы и рации. А когда на часок примащивались на крошечных островах, то тысячи, миллионы комаров набрасывались на партизан. Над ними стояло мощное равномерное гудение, словно десяток эскадрилий кружил над лесом.

Но самое страшное наступало, когда радист усаживался за рацию, чтоб связаться с Москвой. Усталые люди вооружались ветками и со всех сторон обмахивали его. Но комары тучами падали, пикировали, ползли. Вот комар у радиста на веке. Он моргает, но комар налился кровью, отяжелел. Радист не может шевельнуться — в клубке свистов и гудков он услышал позывные Москвы. Быстрыми ударами ключа он должен сообщить, где они, что с ними, потом принять приказ — куда идти. Заскорузлые пальцы товарища осторожно снимают комара, поглаживают распухшее веко...

Мы не нашли средства против комаров. Отряд прошёл через заболоченные, комариные места так, как ему было задано: не сворачивая, быстро и скрытно. Но малярию мы там заполучили. Заболели шесть человек. Мы начали спешную акрихинизацию и этих больных, и тех, кто болел малярией перед самой войной.

Акрихин с большим трудом доставали нам разведчики в городе. Они связывались с уцелевшими русскими врачами и фельдшерами, лечившими гражданское население. А те с риском для жизни находили акрихин, выменивали, похищали его у гитлеровцев и переправляли нам. Особенно помогал нам фельдшер, живший в окрестностях Овруча. Старик поплатился за это жизнью, гестаповцы его повесили.

Кто-то донёс, что он передаёт партизанам лекарства. Его схватили. Гестаповцы широко оповестили население о дне и часе казни. Солдаты оцепили площадь на краю посёлка. В центре — широкое развесистое дерево, которое должно послужить виселицей. Вдалеке полукругом народ. Они все хорошо знали своего фельдшера. Всегда спокойный, молчаливый, сорок лет он шагал, ездил по району, лечил, помогал как мог.

Седой, сутулый, он вышел к дереву. Молча, только очень бледный, встал на табурет и сам затянул на шее петлю. Потом медленно, словно с трудом, сказал:

— Умираю невиновный, за правду.

Жандарм выбил у него из-под ног табурет. Но верёвка оборвалась. Немецкий гебитскомиссар крикнул:

— Нох ейн маль! [Ещё раз (нем.).]

Люди вокруг заволновались, кто-то заплакал. Кто-то закричал, что второй раз нельзя вешать. Солдаты подняли автоматы. Ещё мгновение, и сотни людей полегли бы...

Старик встал, сам поднял табурет, взобрался на него. Теперь, ещё бледнее прежнего, он снова надел себе на шею петлю, но больше не сказал ни слова.

Тело его провисело три дня, потом было кем-то снято и похоронено. А мы узнали об этом значительно позднее, когда были уже далеко от тех мест.

Дорого стоили каждый грамм наших лекарств, каждое, даже лёгкое заболевание нашего товарища!

До войны все эти болота были обработаны. Метр за метром исходили их с гидропультами сотни участников противомалярийных отрядов, опрыскивали с самолётов... Как радовались скромные, самоотверженные борцы с малярией, когда удавалось уничтожить ещё один комариный резервуар, отвоевать ещё метр земли!

Проклятая война, навязанная нам, свела на нет все их славные усилия. Многие из них погибли. Многие бродят по этим болотам с оружием в руках... А болота уже загрязнены, тучи тлетворных насекомых снова владычествуют здесь. Малярия, чесотка, тиф — это пришло с Гитлером. И отвратительно лицемерной, гнусной выглядит бумажка, которая лежит сейчас передо мной, — циркуляр оккупационных властей, изданный ими весной 1942 года.

«Большевики злостно распространили на просторах Украины тяжёлую болезнь — малярию... Немецкое управление намерено оздоровить просторы Украины... А потому запрещается всем проживающим в малярийных местностях приезжать в крупные населённые пункты и города...»

Не малярии — советских людей боялись гитлеровцы, когда сочиняли этот мерзостный циркуляр.


МЕСТО МЕДИЦИНЫ В БОЮ

Сталинград для нас означал новый этап борьбы. Думаю, что не случайно именно после разгрома гитлеровских полчищ под Сталинградом получили мы из Москвы разрешение активизировать свои действия в Ровно.

Кончился подготовительный период. Определились способности и возможности каждого из нас.

В городе разведка идёт полным ходом. Установлена связь с подпольщиками. Организованы пункты наблюдения на железнодорожных линиях. То и дело на маяк приходят связные с донесениями.

В штабе Лукин часами беседует с разведчиками, анализирует и суммирует данные, докладывает Медведеву.

Освоился в городе и Кузнецов. Он работает с утра до вечера и затем регулярно с Колей Маленьким посылает донесения или же раз в две-три недели сам приходит на маяк. Здесь он переодевается и отправляется в лагерь — доложить командованию, отдохнуть. Приходит он весёлый, счастливый, что среди своих, поёт что-то себе под нос, читает стихи, шутит, смеётся. Но уже через несколько дней опять появляется на лице его и в глазах забота. И он начинает проситься в город — работа не ждёт.

Попробую объяснить, как Кузнецов «выуживал» в городе сведения — с его слов, конечно.

— Основное я понял очень быстро, — говорил Николай Иванович. — Гитлеровский офицер — это абсолютная, фантастическая самоуверенность и беспредельное нахальство. Вот это я и копирую.

— Удаётся вам это?

— Знаете, доктор, я чувствую, что в разговорах с немцами даже здорово переигрываю, слишком жму. Но им это нравится: вот, мол, какой молодчина офицер! И они многое выбалтывают мне по симпатии...

В случайном разговоре знакомый сотрудник рейхскомиссариата роняет фразу, которая кажется Кузнецову интересной:

— Наш отдел вчера срочно переехал вниз, и теперь два отдела вместе — так тесно! Невозможно работать...

Кузнецов настораживается. Почему отдел переехал? Ремонт? Перестройка аппарата? Сокращение штата? Отправка сотрудников на фронт? Всё интересно! Нарочито равнодушно он вставляет:

— Ничего, ведь это, вероятно, временно.

— Да, — улыбается гитлеровец, — пока гости не уедут.

Это становится уже весьма интересным. Значит, пожалуй, лучше у этого человека больше ни о чём не спрашивать. Кузнецов рассказывает весёлый анекдот, и они прощаются. Кузнецов идёт в кафе, где обычно обедает другой знакомый из рейхскомиссариата. Они весело беседуют. И Кузнецов между прочим говорит:

— Мы с вами непременно проведём вместе весёлый вечерок — у меня есть знакомые девушки... Но только после того, как уедут гости (он многозначительно напирает на последнее слово).

— Да, — озабоченно говорит нацист, — сейчас нам не до развлечений. Гауляйтер готовит для гостей доклад, и мы все работаем, как сумасшедшие...

Ещё одно звено — гости приедут очень важные, раз сам гауляйтер будет им докладывать.

В этот же день Кузнецов встречается со знакомым гестаповцем и доверительно шепчет ему на ухо:

— Вы знаете, некто должен приехать в Ровно, а я как раз вынужден уехать в часть. Я просто в отчаянии.

— Почему? — недоумевает гестаповец.

— Я давно мечтаю повидать его и передать привет от отца — они когда-то были знакомы.

— О, рейхсмаршал будет здесь недолго и наверняка никого не станет принимать!

— Да, вы правы, — со вздохом соглашается Кузнецов.

К вечеру Николай Иванович уже знает, что в Ровно прибудет Геринг со своим штабом, что сам он остановится в замке Коха, а часть его людей будет находиться в рейхскомиссариате.

На следующий день об этом уже знают в Москве.

И ещё через несколько дней эскадрилья советских бомбардировщиков несётся на запад, чтобы ударить по ровенскому замку, где расположился штаб Геринга.

Значительный партизанский опыт накопился и у медицинских работников отряда.

Уже после первого боя стало совершенно ясно, что в оборонительном бою санчасть должна находиться в центре лагеря, рядом со штабом, — здесь самое защищённое место и раненых будут приводить именно сюда. Кроме того, близость санчасти к штабу давала и ещё одно важное преимущество — выбирать объём и средства медицинской помощи в зависимости от боевой обстановки и намерений командования, и наоборот — увязывать боевые действия с положением дел в санчасти, с состоянием раненых.

Так, однажды, когда каратели охотились за нами в районе Рудни Бобровской, гитлеровцы наткнулись на роту Маликова, шедшую на соединение с нами. Дав бой, рота Маликова остановила карателей и отошла в лагерь. В перестрелке был тяжело ранен партизан Василий Быков. Его привезли на повозке, буквально залитой кровью. Пуля разорвалась в толще поясничных мышц и ранила левую почку. Требовалась немедленная операция. Докладываю командиру. И в это время разведка сообщает, что каратели получили значительное подкрепление и движутся к лагерю.

Медведев на мгновение задумывается, потом решает:

— В бой ввязываться сейчас нельзя. Передайте приказ отряду — уходим за двадцать километров отсюда. — Он оборачивается ко мне: — Выдержит Быков?

— Если не оперировать немедленно, он погибнет в дороге, — отвечаю я.

— Сколько времени требуется на операцию?

— Тридцать минут.

Командир вызывает Базанова.

— Выдвиньте вашу роту навстречу противнику и задержите его. Заминируйте дорогу. Нужно прооперировать Быкова. Ясно? Держите связь с доктором.

— Есть! — козыряет Базанов.

Идёт операция. Быкова с повозки не снимаем, тут же стелем под него простыни, обкладываем операционное поле стерильными салфетками. Халат на мне надет поверх ватника и оружия. Лошадей выпрягли, но держат у повозки, чтоб при необходимости запрячь моментально.

Раздаются первые одиночные выстрелы. Подбегает Базанов.

— Ну как, доктор? Немцы подошли. Долго ещё?

— Базанов, ещё пятнадцать минут! Сейчас затампонирую рану.

Вася, белый как мел, поднимает голову над повозкой и шепчет бескровными губами:

— Я задерживаю отряд? Доктор, я потерплю, зачем из-за меня затягивать бой!..

— А ты помалкивай, ты в больнице, — говорит Базанов, озабоченно оглядывая Быкова, и, склонив голову набок, скорым шагом уходит по тропинке к посту. Там взрывается мина, вспыхивает трескотня выстрелов.

Анатолий торопливо готовит повязку, туго бинтует.

Весь отряд, кроме роты Базанова, вытянулся вдоль просеки и ждёт только нас. Подходит Стехов, ни о чём не спрашивая, останавливается рядом, наблюдает за нами. К Стехову подбегает адъютант и, что-то шепнув, бежит в сторону стрельбы.

Напряжение растёт, все смотрят на нас.

Но я должен ввести Быкову внутривенно хлористый кальций, чтобы уменьшить кровотечение, непременно должен, ведь предстоит двадцатикилометровый переход! Наконец Маша приносит прокипячённый шприц, и мы делаем вливание. Едва вынимаю иглу из вены, ездовые молниеносно впрягают лошадей. Командир отдаёт приказ оттянуть роту Базанова. Повозка с Быковым занимает место в колонне, и отряд трогается.

Так как гитлеровцы, наткнувшись на мину, залегли, рота Базанова оттянулась почти без боя, и отряд благополучно ушёл. Жизнь Быкова была спасена.

Однако мы готовились не к оборонительным, а к наступательным операциям. И нам, медицинским работникам, нужно было определить своё место в наступательном бою.

— Доктор, а ты где будешь во время боя? — спросил меня Пашун, когда полгода назад мы с Негубиным сопровождали группу при разгроме эшелона с гитлеровцами у разъезда Сновидовичи.

— Не знаю, — ответил я тогда.

На фронте ведь всё ясно: впереди подразделения ведут бой, сзади в укромном месте врач перевязывает и отправляет раненых в тыл. Значит, и здесь нужно было поступить так же... Но тогда мы увлеклись боем, ушли вперёд... И получили нагоняй от командира.

Каждый из моих товарищей партизан нашёл своё место в бою. Пулемётчик знал, где ему поставить пулемёт, автоматчик — где залечь, подрывник — где заложить мину.

Искали свои методы работы и мы, медицинские работники.

Когда прошедшей зимой, под рождество, командование решило проучить гитлеровский гарнизон городка Клесово, я попытался действовать уже «по правилам»: организовать перевязочный пункт в стороне от места боя.

Дело в том, что целые подразделения клесовского гарнизона повадились в село Виры, где отбирали у крестьян муку, кур, свиней, грабили вовсю. К рождеству оккупанты собрались отнять у крестьян последнее и устроить себе пир. Они уже прибыли на деревенскую мельницу, где до утра должны были молоть зерно, и приказали жителям подготовить поставки.

Жители села Виры целой делегацией явились к нам в лагерь, прося защиты.

Мы обещали помочь. Сергей Трофимович подробно выяснил маршрут, которым обычно приходили в село гитлеровцы, и разработал план засады. Один из жителей взялся проводить нас.

Узнав, что операцией командовать будет сам комиссар, партизаны большой толпой собрались перед штабом, требуя, чтобы Стехов вышел. При его появлении так и посыпались заявления:

— Прошу взять меня на операцию!

— И меня, товарищ майор!

— И меня тоже!..

Улыбаясь одними глазами, Сергей Трофимович внимательно оглядел всех.

— Товарищи, я понимаю ваше желание наказать врага. Но ведь мы должны в первую очередь руководствоваться интересами дела. — В глазах Стехова сверкнул лукавый огонёк. — Выйти придётся на рассвете. Скорым шагом пройти тридцать пять километров, чтоб успеть к возвращению немцев. Они уже сегодня с вечера на деревенскую мельницу заявились. Идти по снегу. А у вас обувь никуда не годится — у одного пальцы торчат, у другого пятка светит. Утром отберу только тех, у кого обувь будет в порядке.

И вечером, войдя в любой шалаш, можно было увидеть солидных партизан с иглой в руках, посапывающих над своими дырявыми обувками. Всю ночь в отряде сапожничали. То и дело кто-нибудь забегал в санчасть и одалживал у раненых сапоги на одни сутки.

Так как бой предполагался серьёзный и вдалеке от лагеря, взяли с собой и врача.

На рассвете мы двинулись. Стехов — впереди. Рядом с ним проводник. Идём по просеке, прямиком через лес. Мёрзлые кочки выворачивают ноги, от мокрого снега наскоро починенная обувь промокает. А Стехов, как всегда, словно с трудом переваливаясь с ноги на ногу, всё впереди, всё ускоряет шаг. То и дело оглядывается назад, подбадривает отстающих, глаза его весело блестят.

Не задерживаясь на хуторах, входим в хвойную рощицу. Здесь проходит дорога с мельницы. Не успели мы и осмотреться в этой роще, как уже вскачь несётся к нам крестьянский паренёк — дозорный.

— Идут! Сюда свернули!

Стехов быстро указывает место у дороги за низкими годовалыми ёлочками — еле спрячешься, — и мы прижимаемся грудью к рыхлому снегу.

В наступившей тишине раздаётся скрип колёс. Из-за поворота дороги появляется высокий белобрысый офицер. Помахивая белыми перчатками, зажатыми в левой руке, он высоко держит голову и подчеркнуто, неестественно громко смеётся. На полшага сзади — унтер-офицер. А за ними — «бравое» войско, охраняющее повозки с награбленными мукой, птицей, кабанами.

Очередью из своего автоматического маузера Стехов точно перерезает гитлеровского офицера пополам. Партизаны открывают огонь. Немцы бросаются бежать. Часть гитлеровцев залегает в небольшой канаве и отстреливается. В нашу сторону летят немецкие гранаты на длинных палках — они изрядно грохочут, но мало опасны. Десятка два мёртвых фашистов уже валяются вокруг повозок. Рядом со мной Боков кричит что-то хрипло и неразборчиво. Взглядываю на него. Пилотки на голове нет, волосы упали на лоб, глаза блестят, обычно сонное, мягкое лицо его дышит энергией, упорством. В углах рта пенится кровь, стекает по подбородку. Ранен. Очевидно, пробито лёгкое. Но он не замечает ранения, продолжает стрелять. Ползу к нему. Вдруг он бледнеет, беспомощно опускается на землю. Оттаскиваю его назад и за кустом осматриваю. Пуля вошла в грудь рядом с сердцем. Накладываю тугую повязку. Ко мне пробирается ещё раненый с переломом плеча. Приносят и третьего, с раздробленной лопаткой. Хочу укрыть раненых и протаскиваю их подальше от места боя, в густой еловый лесок. И когда мне кажется, что раненые в безопасности, прямо навстречу нам несётся треск сучьев, звучит немецкая команда и над нами рвутся пули — это с другой стороны из Клесова подошло подкрепление.

Заметив, что мы в опасности, Стехов, уже приказав отходить, с двумя бойцами бросается к нам. Подошедшее к гитлеровцам подкрепление начинает вклиниваться между нами и остальной частью засады.

Стемнело как-то внезапно. И группа наша оказалась разрезанной на две части.

Стехов отводит нас в сторону, в берёзовую рощицу. Двигаться дальше, не найдя основную часть группы, нельзя. У нас трое тяжело раненных, боеспособны лишь Стехов, Лавров, Абдраимов и я.

Зимняя мгла наполнила лес сразу, густо, непроглядно. Едва нахожу коробочку с простерилизованным шприцем и ввожу Бокову под кожу кофеин и всем троим противостолбнячную сыворотку. Ведь неизвестно, будет ли у меня возможность сделать это в течение ближайших суток.

Стехов стоит, прислушиваясь, не прозвучат ли голоса наших. Нет — вокруг сразу с темнотой наступившая тишина. Стехов наклоняется ко мне и шепчет:

— Пойду поищу остальных. Ждите меня, — и, осторожно ступая, уходит в темноту, адъютант за ним.

Теперь нас всего пятеро — трое раненых и двое здоровых. Невозмутимый Абдраимов, с тёмным и неподвижным, словно высеченным из камня, лицом, становится на посту в трёх шагах от нас возле тонкой берёзки и застывает чёрным силуэтом. Напряжённо прислушиваемся, ловим каждый хруст, шорох. В той стороне, где недавно шёл бой, послышались негромкие голоса — это переговариваются немцы, очевидно, подбирают убитых. Вот голоса их где-то совсем близко. Раненые начинают тревожиться.

— Доктор, будем сами выбираться. В селе дадут лошадей. Дорогу знаем.

— Нет, — шепчу я, — Стехов сейчас вернётся.

Снова молчание. Ждём, притаившись. Всходит луна. Два немца проходят мимо Абдраимова близко — видно, как закачалась ветка.

— Дас дикке энде комт нах! — печально говорит один из них сдавленным голосом. Это значит примерно: «Ягодки ещё впереди!»

Едва они проходят, раненный в лопатку поднимает голову:

— Доктор, а если Стехов не сможет прийти к нам? Он же слышит — здесь немцы. Из Клесова уйма понаехало. Ему и подойти сюда невозможно. А что мы сможем, если они наткнутся на нас?

Я сам понимаю, что придётся очень трудно, если гитлеровцы обнаружат нас. Молчу, прислушиваясь.

— А я думаю, придёт Стехов? — вопросительно, с надеждой говорит Боков.

— Придёт, — шепчу я и на всякий случай ощупываю запасные обоймы. Но не волнуюсь. Сознание, что Стехов недалеко, вселяет уверенность. И вот наконец рядом треск сучьев, шорох, твёрдые шаги — Стехов. Спокойно, словно никаких немцев рядом нет, справляется о раненых, деловито поправляет ватник на Бокове. Всё в порядке. Группа собрана, ждёт нас на дороге.

Стехов выводит нас из леса, соединяемся со своими. Бережно несём раненых в деревню. Из крайней избы, пока нам готовят повозки, выходит женщина, поит раненых молоком, приговаривает:

— Бедные, сыночки мои... Что терпеть приходится!

Наш провожатый тут как тут, возбуждённо рассказывает:

— А пока стрельба шла, мы повозки завернули — и в село! Мука уже по хатам лежит, попрятанная! Вот вам спасибо! Теперь больше за мукой не полезут, собаки!

Идём в лагерь, по дороге подсчитывая потери гитлеровцев, наши трофеи.

Стехов впереди и снова хромает.

— Что с вами, Сергей Трофимович? С ногами что?

— Ничего, доктор. — Он упорно не говорит. — А вот зря вы с ранеными от группы отделились, далеко в лес отошли. Пропасть могли. Перебили бы немцы раненых, если б наткнулись.

Я хотел ответить, что по всем писаным правилам мне и следовало отойти в лес, да ничего не сказал. Нет, видно, здесь, в лесном партизанском бою, другие законы...


А через некоторое время подобная же ошибка стоила жизни фельдшеру Анатолию Негубину.

В день Восьмого марта в лагере с утра особенно громко звенели женские голоса. У каждого костра повара с таинственными лицами суетились, то и дело приподнимая крышки над кастрюлями, заглядывая туда, нюхая, помешивая ложками и восторженно подмигивая окружающим. Свободные мужчины с утра брились, потом мастерили из берёзовых жердей длинные столы перед штабом.

Мы сообща уговаривали радистку Марину Ких спеть у костра украинские и польские песни, которые она так хорошо, так задушевно исполняла.

— Ой, та що вы! Я не можу! — отмахивалась она, и её синие в тёмных ресницах глаза лукаво блестели, и она упрямо поводила плечом.

Ждали только группу Фролова из-под Луцка. Они должны были вернуться восьмого утром. С ними был и Анатолий Негубин.

В конце марта мы предполагали двинуться через Случь и обосноваться между Луцком и Ровно, и Фролов разведывал для нас местность.

Вдруг перед обедом, когда Владимир Степанович Струтинский уже отмерял заветные «сто грамм», в лагерь влетел на взмыленном коне разведчик Малахов.

Он сообщил: группа Фролова ночью, подъезжая к реке Случь, в лесу наткнулась на засаду националистов. Бой был коротким и тяжёлым. Есть убитые и раненые, а Негубин пропал без вести. Группа рассеяла засаду, но отошла, так как три вражеские сотни засели в деревне Богуши у переправы, а Фролову необходимо было привести в порядок людей, перевязать раненых, отыскать Негубина.

Через полчаса около ста человек под командой Базанова двинулись на выручку. С ними командир послал и меня.

В дороге Малахов рассказал подробности. На нескольких повозках ночью группа Фролова быстро пересекала лес. Настроение бодрое, близко лагерь. Вдруг впереди и сбоку затрещали выстрелы. Лошади понесли. Одна повозка, налетев на пень, опрокинулась.

После секундного замешательства партизаны, на ходу выскакивая из повозок, перекликаясь в темноте, собрались в одном месте. Началась ночная слепая перестрелка. Темнота была такой густой, что иногда наши почти вплотную натыкались на противника. Окрик: «Кто тут?» В ответ невнятное восклицание, выстрел и треск сучьев под ногами удирающего человека.

Едва начался бой, Негубин расположился метрах в десяти позади цепи партизан, ведущих огонь. Раздались стоны первых раненых. Их повели назад к Негубину. Но вместо Негубина там оказалась группа противника.

Бой продолжался. Было уже четверо раненых. Но Анатолий так и не появлялся.

Когда рассвело, наши отошли на хуторок и организовали тщательные розыски Негубина. Найти его не удалось. О дальнейшем Малахов не знал, так как был послан в лагерь.

Я старался представить себе всё, что произошло с Анатолием.

Вероятно, некоторое время он лежал, прислушиваясь к перестрелке. Впереди за деревьями сверкали вспышки. Потом послышались стоны, кто-то позвал его. Он пошёл вперёд, к темнеющей группе людей, и вдруг услышал чужую команду — враг. Он замер, но его уже заметили и открыли стрельбу. Он бросился в сторону, попытался пробраться к своим, шёл на автоматную стрельбу, но всюду натыкался на чужих. В конце концов в этой кромешной мгле он совсем потерял ориентировку, ушёл далеко. Когда рассвело, он уже нигде не видел своих и ушёл вглубь леса. Так могло быть...

К вечеру подошли мы к реке Случь. Вдоль берега тянулись разбитые, развороченные укрепления. Полуразрушенный мост вёл на противоположную сторону.

В ту ночь мы с Базановым долго стояли на высоком берегу реки, прислушиваясь, не движется ли наша группа. Освещённая зелёным светом луны, лежала внизу белая ледяная Случь. В недвижном воздухе раздавались похрустывание, потрескивание, словно кто-то грузно шагал по льду. Мы вздрагивали, всматривались в белое поле реки, в чернеющую на другом берегу кромку леса... Никого. Это лёд на реке медленно корёжился, раскалывался, готовясь в свой весенний путь.

Малахов ушёл в разведку на другой берег, потом вернулся, доложил, что три сотни противника по-прежнему находятся на той стороне в деревне Богуши, недалеко от моста.

Базанов принял решение на рассвете выбить противника из села, попытаться найти группу Фролова и помочь переправиться.

Соблюдая тишину, пригибаясь, по одному перешли мы через мост. Залегли на опушке леса. До первых домов метров триста открытого поля.

С первыми лучами солнца в деревне началось тревожное движение, за изгородями появились люди в касках с винтовками.

Базанов лежит вплотную рядом со мной, приподняв свою русую голову, тяжело дыша. Чувствую, как всё тело его напряглось, будто для прыжка. Он толкает меня локтем и, не оборачиваясь, шепчет:

— Доктор, раненых тебе сюда, на опушку, посылать?

Я хорошо помню и свою недавнюю ошибку, и то, что прошлой ночью случилось с Анатолием...

— Нет, Саша. Посмотрим по обстановке.

Базанов кивает головой Николаю Струтинскому. Струтинский всегда и во всём серьёзен и деловит. Так и сейчас он спокойно поднимается, осматривается и, негромко сказав: «Вперёд!», выходит на поле. Вся цепь поднимается и, ведя ураганный огонь, с криками «ура» широким полукругом бежит к деревне. Мгновенно окидываю взглядом бегущих, чтобы заметить, кто куда направился, и вместе со всеми бегу к деревне.

Нас встречает беспорядочная, неорганизованная стрельба. Пока никто из наших не упал. Расчёт Базанова оправдался. Стремительность удара, массированный огонь мешают противнику разобраться в том, сколько нас, откуда наступаем. Путаясь в длинных зелёных и чёрных шинелях, некоторые в одном белье, бегут бандиты, кто к лесу, кто на лёд реки. Наши гоняются за ними по всему селу. Из-за хаты выбегает Базанов, что-то возбуждённо кричит мне охрипшим голосом, машет рукой, бежит к реке. Там в старом доте засела группа с пулемётом.

Всякий раз, во время боя встречаясь с Базановым, растрёпанным, каким-то сияющим, совсем осипшим от крика, я испытываю к нему необыкновенно тёплое чувство. Человек по природе своей добрый и весёлый, он даже и воевал как-то особенно, всегда готовый улыбнуться, никогда не зверея в пылу боя.

Навстречу Базанову выбегает мечущаяся по селу толпа женщин с детьми. Женщины тащат подушки, и многие кричат от страха. Базанов останавливает их, показывает рукой на лес и, неожиданно улыбнувшись, говорит:

— Подушки зачем? Детей забирайте в лес! Скоро кончим, тогда вернётесь! Детей уведите!

Толпа бросается к лесу. Базанов провожает их взглядом и бежит к доту, на бегу переставляя диск автомата.

Из дота выскакивает высокий толстый бандит в серо-зелёной шинели, прыгает на лёд, лезет в прорубь и, сев по шею в ледяную воду, пытается прикрыться сверху льдиной. «Ныряльщика» берут в плен.

В это время я замечаю одного из наших, прижавшегося к стене сарая; двумя руками он сжимает голову — ранен. Подбегаю к нему, укладываю тут же под стенкой сарая — место мне кажется закрытым со всех сторон — и перевязываю. Ранение лёгкое. Но около нас то слева, то справа цокают о землю пули. Всё чаще. Очевидно, обстреливают именно нас.

Оглядываюсь — никого. Только нагибаюсь — пули снова так и вжикают над ухом. Тогда оглядываюсь незаметно, не поднимаясь, и вижу, как рядом из щели под крышей сеновала показывается дуло винтовки. Но руки мои заняты бинтом. Кричу пробегающему мимо одноглазому Вознюку, чтоб пальнул в сеновал. Вознюк оглушительно стреляет и пробегает дальше. Обстрел на минуту прекращается. Подводят ещё одного раненого — ранение в ногу, раздроблена пяточная кость. Едва берусь за перевязку, как обстрел снова начинается. Но тут уже я не выдерживаю — ранение тяжёлое, сильное кровотечение, а обстрел мешает перевязывать. Срываю с пояса фляжку, плескаю на соломенную крышу сарая спирт, подношу горящую спичку. Через мгновение крыша охвачена огнём. К пылающему сараю бегут наши. Как раз вовремя: с сеновала один за другим прыгают трое вооружённых людей. Только после того, как уложены все три бандита, можно закончить перевязку.

— Эх, жалко, сарай спалил, — с сожалением, хрипло говорит Базанов, подходя к нам. Бой окончен. И теперь у Базанова усталое, озабоченное лицо. — Отходить надо. Аккуратно. Человек пятьдесят удрали в лес, как раз туда, откуда мы наступали. Хорошо, что там наших раненых не было, доктор!

От местных жителей мы узнаем, что группа Фролова ещё ночью перешла Случь по льду выше моста.

На хуторе близ переправы жители сообщили нам, что Фролов разыскивал радиста, также пропавшего без вести в ночном бою.

То был самый молодой радист отряда — Володя Скворцов.

Мы организовали поиски Негубина и Скворцова — безрезультатно: в хаты они не заходили, а в лесу следов их найти не удалось.

Судьба Скворцова особенно тревожила всех — ведь он был совсем ребёнком. Мы припоминали, как он волновался, когда под тенистым вязом принимали его в комсомол. Он то и дело приглаживал ладонью хохолок на темени и, по-ребячьи шмыгая носом, рассказывал о себе.

— А я и не знаю, чего рассказывать-то... Родился и жил с матерью в Иванове. В десятом классе был — пошёл в школу радистов. Потом на фронт попросился... Чего ж ещё?.. Мать? Мать работницей была, ткачихой... После революции — заместителем директора ткацкой фабрики, а с начала войны — секретарём райкома партии.

Спустя месяц после первого комсомольского собрания, когда кончился у меня запас риваноля, я попросил командира радировать в Москву с просьбой выслать его с очередной воздушной посылкой.

Ждём неделю. С самолётов сбрасывают оружие, патроны, а риваноля всё нет. На повторный запрос сообщают: слово риваноль при шифровке перепутано радистом.

Я был очень расстроен и всё ворчал:

— Вот взяли детей, теперь только хлопоты с ними...

А Медведев отвечал:

— Вы, доктор, скоро состаритесь, если будете так ворчать. Выучатся наши радисты, не беспокойтесь.

Скворцов был очень удручён своей ошибкой. Он помрачнел, замкнулся в себе, сделался молчаливым.

Мы стали замечать, что на привалах, когда другие отдыхают, Володя что-то пишет на листочках, потом написанное уничтожает. Оказалось, он упражнялся в шифровании по памяти. Когда никто его не видел, он вхолостую стучал ключом, тренируясь в скорости передачи... У рта его появились упрямые складки. Ребячье лицо заострилось.

Скоро он стал отличным радистом. И когда нужно было обеспечить Фролову по пути связь с отрядом, командир выбрал Скворцова. Лукин отговаривал, утверждая, что Володя ещё ребёнок.

— Пойдёт Скворцов, — твёрдо сказал Медведев.

Всю дорогу связь с отрядом была бесперебойной. И вот Володя в беде. Один в лесу. Жив ли он? Выдержит ли?

И ещё на хуторе нам рассказали: вчера на ближних выселках видели высокого человека в полушубке с сумкой с красным крестом через плечо, он спрашивал дорогу к переправе. Кто-то из полицейских выследил его в лесу и застрелил... По описанию внешности мы узнаём Негубина.

Ещё одной матери принесёт горькую весть тот из нас, кто выживет! Ещё одна жизнь, полная надежд и неосуществлённых планов, так рано оборвалась!.. Вспоминаю наши споры, обиды, мою несправедливость к нему — и теперь всё это оказывается уже непоправимым. А дружба наша была так коротка!..

Взяв много трофейного оружия, мы вернулись в лагерь.

Теперь на практике наконец определилось наше место и во время наступательного боя. Оно было на самом месте боя!

Правило на первый взгляд противоречивое: чем ближе к бою, тем безопаснее для раненых. Но опыт показал, что это именно так.

Для того чтобы выполнять это правило в дальнейшем, нам для выросшего отряда, для будущих многочисленных боевых операций требовались ещё врачи, фельдшеры, медсёстры. И мы дали задание разведчикам, подпольщикам разыскивать и направлять в отряд надёжных советских людей — медицинских работников.

К тому времени, когда наконец двадцать девятого марта часть отряда во главе с Медведевым двинулась через Случь, к нам пришли врач Машицкий с женой и двумя маленькими детьми и две медсестры: тоненькая, с большими чёрными глазами Соня и её подруга Люба, с тяжёлой чёрной косой, уложенной венцом. Обе подружки, одетые по-городскому, изящно и всегда аккуратно, держались вместе и постоянно учили друг друга хорошим манерам. Машицкий с Машей остались в лагере, в котором временно оставалось две трети отряда под командой Стехова. Обе новые медсестры вместе со мной отправились с группой Медведева. А позднее, за Случью, в Цуманских лесах мы получили от подпольщиков замечательное многочисленное пополнение нашей санчасти. И, выполняя наше правило, врачи, фельдшеры, медсёстры, приходившие к нам, тоже сопровождали наши подразделения в походах и в боях. Всегда находясь рядом с руководителем операции, они могли организовать раненым и помощь и охрану.

Близость медработника к месту боя давала ещё одно важнейшее, решающее преимущество: опытная медицинская помощь оказывалась немедленно после ранения. Сколько смертей от кровотечения, шока удалось предотвратить благодаря этому!

И надо сказать, что наши врачи и их помощники всегда оказывались рядом с ранеными в трудную минуту.

Люди, которых присылали в отряд, были не случайными. Только после того, как о человеке узнавали все подробности, а убеждения и человеческие качества его не вызывали и тени сомнения, подпольщики или разведчики решались направить его в отряд.

В наших условиях поступки и дела говорили о человеке лучше самых красивых слов. И неизвестные нам люди становились близкими, своими, едва только становились известными их дела.


ХИРУРГ

Пустынно было на маленьком полустанке под Винницей осенней ночью 1942 года. Тучи закрывают всё небо. Холодный ветер свищет над степью, пригибает к земле редкие вербы. Неровный жёлтый свет мерцает в единственном окошке покосившегося домика у самого полотна железной дороги.

В тесной комнате обходчика над мигающей коптилкой склонились две головы — бритое лицо с втянутыми щеками, и другое — скуластое, с пышными усами и вьющимся чубом, с раскосыми блестящими глазами.

— Спробуем! А? Давай спробуем! — говорит усатый горячим, хриплым шёпотом.

— Опасно... — тянет бритый. — Вдвоём ничего не сделаем.

Оба замолкают, прислушиваясь. Мимо идёт тяжело гружённый состав, деловито постукивая на стыках.

— На Восток, — кивает на окно усатый.

Бритый поднимает плечи, ёжится.

— А если в беду попадём? Ведь никто не поможет. Каждый сам себя бережёт. В одиночку все стали жить.

— Неправда! Помогут! — убеждённо говорит усатый. — Спробуем. Нельзя нам так сидеть.

Ветер ударяет в лицо, будто крапивой обжигает. Комья подмёрзшей грязи на пешеходной тропе вывёртывают ноги. Чтобы различить рельсы, нужно наклониться почти вплотную.

— Здесь, — говорит бритый. — Спуск начинается в километре от дома. Мы, должно быть, на середине спуска. Давай ключ.

Трудно в кромешной мгле ощупью отвинчивать гайки.

— Пропадём, как пить дать, пропадём, — ворчит бритый, ворочая ключом. Неожиданно кричит на усатого: — Держи крепче, чёрт! Скорее! Состав сейчас пойдёт!

В секунду затишья стало слышно, как задребезжали развинченные рельсы.

— Идёт! — прохрипел усатый. — Давай ломом.

Уже совсем близко, у полустанка, прогудел паровоз, когда два человека отбежали от полотна.

— Смотри, смотри, — говорил бритый, останавливаясь, — От-то повезло! С танками. И снаряды, значит, есть.

— То хныкал, а теперь стал как вкопанный. Уходить надо, — заторопил усатый.

Но бритый внезапно заупрямился:

— Раз сделали, охота уже посмотреть до конца.

Состав полз по спуску, набирая скорость. В окнах задних, пассажирских вагонов горел синий свет — там, очевидно, ехали гитлеровские танкисты.

Вдруг паровоз круто свернул с рельсов, зарываясь в землю, становясь поперёк пути, словно взбесившееся огромное животное, и повалился набок. Скрежеща полезли на него вагоны. В середине состава раздался взрыв, и высоко в воздухе багрово вспыхнуло дымное облако — горели пары бензина, вырвавшиеся из разбитой цистерны. Степь далеко осветилась неровным, красным пламенем.

Два человека смотрели на всё это как зачарованные.

— Эх, кабы побольше народу у нас тут, как мы сегодня... — шептал усатый. — На фронте ж надо полк бросить на эту махину. А мы — двое... Народу бы!

— Дожидайся, — отвечал бритый, — все попрятались, как мыши!

Из уцелевших пассажирских вагонов высыпали солдаты, выкатили пулемёт.

Два человека бросились в степь. Гитлеровцы заметили их, открыли огонь. Они отбежали уже довольно далеко, когда один упал.

— Ты что?

— По ногам чем-то ударило.

— Кровь! Ранили тебя. Вставай.

— Ноги не слушаются.

— Ползи, я рядом пойду.

Бритый прополз несколько шагов и припал к земле.

В горящем эшелоне глухо рвались снаряды. Пламя то разгоралось, разливаясь над степью, словно солнечный закат, то гасло, и только отдельные длинные красные языки лихорадочно облизывали клубы дыма над вагонами. В перерывах между взрывами слышно было, как строчит пулемёт и торопливо трещат автоматы.

— Нет, уходи, — шептал бритый. — Мне всё одно пропадать. Добей меня.

— Почему пропадать? Уйдём — свои помогут.

— Раненому? Немцы искать будут. У кого найдут — всем смерть. Кто поможет? Уходи.

Усатый присел перед ним на корточки, перекинул его руки через свои плечи, встал и понёс в тёмную степь.

Утром гестаповцы долго рыскали в районе крушения. Следы крови, обнаруженные в ста метрах от полотна, вели к Виннице. Но дальше на дороге крови уже не было, и следы беглецов затерялись.


На рассвете стук в окно разбудил хирурга Винницкой больницы. Он встал, накинул пальто, распахнул рамы.

На запустелом больничном дворе восходящее солнце золотило жёлтые глиняные сараи. Ветер звенел в красных листьях осин, ворошил заросли сухого бурьяна.

Под окном на земле ничком лежал человек и тихо стонал. Другой стоял во весь рост, прижимаясь спиной к стене больницы и тревожно озираясь по сторонам. Увидев врача, который близоруко щурился на солнце, он заговорил горячим, хриплым шёпотом:

— Доктор, примите человека. Мы из села. Бороновал под вечер, наткнулся на борону.

— Так вы сдайте через дежурную сестру, зарегистрируйте, — ворчливо проговорил хирург, поёживаясь под холодным ветром. — Есть приказ ортскомендатуры: без регистрации — никого...

— Доктор, а вы примите сами, без регистрации, — настойчиво сказал человек. — И поскорее!

Хирург высунулся из окна, внимательно всмотрелся в говорившего, потом, торопливо шаркая больничными туфлями, вышел и помог внести раненого в приёмный покой. Хотя больше не было сказано ни слова, он не разбудил сестру, храпевшую рядом в бельевой комнате, сам раздел и осмотрел пострадавшего.

Ноги раненого были наискосок прошиты пулемётной очередью, правая рука искорёжена разрывной пулей.

— На борону наткнулся? — взглянул врач на усатого.

— На борону.

Бритый, лёжа на белом перевязочном столе, бледный, напряжённо следил за врачом.

— Глупо, — задумчиво проговорил хирург, беря журнал регистрации.

— Честное слово, доктор! — взволновался усатый.

— Глупо, — повторил хирург и стал писать в журнале, медленно диктуя самому себе: — В районе Здолбуново... Ну, скажем, три дня назад... Попал в железнодорожную катастрофу. Ко мне привезли... А? Что? Позавчера. Ожог головы и лица... Тяжёлый ожог... — И, взглянув через плечо на усатого, строго пояснил: — Придётся забинтовать ему всё лицо. Понятно? Дальше. Колесом раздроблены кости ног. Значит, вы ехали добровольцем в Германию? — обратился он к бритому и сам ответил: — Понятно, добровольцем. Так и запишем.

Только теперь понял бритый, что его спасают. Превозмогая боль, он приподнялся на локте, потянулся к врачу.

— Лежать, лежать! — недовольно прикрикнул хирург, тряся взлохмаченной головой и грозно топорща усы.

Бритый хотел сказать что-то очень важное, что было гораздо важнее и больше, чем его собственное страдание и даже чем его жизнь. Но эта важная мысль билась в его разгорячённом мозгу, как птица о стекло, и он никак не мог схватить её, высказать. Его посиневшие губы беззвучно произносили: «Браток, браток...», и он мучительно морщился, потому что не мог вложить в это короткое слово то огромное содержание, которое только что осознал. Он заплакал, всхлипывая, мотая головой и смеясь.

— Ну что? Ну, зачем? Вот ещё... — ворчал доктор, перевязывая ему ногу.

А усатый гладил раненого по голове и, тоже смеясь, шептал:

— А ты говорил — всё в одиночку. Никто не поможет... Как мыши... Свои кругом. Свои! Доктор, родной!..

На следующий день в больницу пришёл толстый, сонный гестаповец. Он проверил по журналу, не поступил ли какой-нибудь раненый в минувшую ночь, потом вместе с хирургом обошёл палаты. Подходя к тем, кто вызывал его подозрения, он тыкал дымящейся сигарой и спрашивал:

— Дизер! Вофон ист? (Этот! Откуда?)

Когда они подошли к бритому, гестаповец очень удивился, услышав о крушении под Здолбуновом, потребовал журнал и проверил по записи.

Две ночи после этого просидел хирург над историей болезни бритого. Он придумывал и вписывал разные тяжёлые осложнения, рисовал катастрофические кривые температуры и пульса. На третий день он написал «экзитус» — смерть — и перевёл бритого в отделение заразных болезней.

На четвёртый день в больницу явился толстый гестаповец. Он прошёл прямо в кабинет к хирургу и, напрягая жирный затылок, заорал:

— Враньё! В Здолбунове никакого крушения! Сговорились!

Врач побледнел и, встав из-за стола, начал дрожащими пальцами застёгивать и расстёгивать пуговицы на халате. Маленькие глазки гестаповца вонзились в его лицо, голос заскрипел, как тупая ножовка:

— Правду, говорите правду!

— Мне мог сказать неправду больной, за это я не могу отвечать, — пробормотал врач. — Я только лечу. Посмотрите историю болезни.

— Пусть её сейчас же принесут сюда. Ну, если вы меня обманули...

Они стояли друг против друга — наглый, самоуверенный гестаповец, презирающий всё, кроме собственной шкуры, и пятидесятилетний советский врач. У врача было больное сердце. Жена и дети ждали его по ту сторону линии фронта. Для них он пропал без вести. Но он знал, что по вечерам они говорят о нём, не верят в его гибель, ждут. Долгими вечерами он писал им письма, которые, очевидно, сам когда-нибудь привезёт жене. В этих письмах — вся история их любви, их жизни. Первые встречи. Мечты. Потом дети. Семья. И всё, что окружало его сейчас. Как больно сжималось сердце, когда он вспоминал работу в клинике, помощников и учеников, начатый опыт, которому он отдал все свои мысли и надежды. Словно по-новому теперь он всё это видел и оценивал. Пережитое и созданное оказывалось полным высокого смысла.

И вот сейчас он рискует всем, что составляет его надежды, его жизнь...

Гестаповец не мог знать, о чём думает этот пожилой человек с всклокоченными седеющими волосами, с воспалёнными глазами и дрожащими губами. Он вырвал из рук сестры принесённую историю болезни и сунул её врачу.

— Если вы обманули, сознайтесь. Ещё не поздно. Я всё прощу. Ну? Не хотите? Читайте!

Ровным голосом прочёл хирург свои записи. Услышав заключение, гестаповец опешил.

— Ист гешторбен? Умер? Дайте-ка историю болезни. Это неправда!

— Правда! — твёрдо сказал врач.

Гестаповец бегал по палатам, дымил сигарой и ругался. У двери заразного отделения он потоптался, но войти не решился. Потом забрал историю болезни, чтобы показать немецким врачам, и ушёл.

Спустя две недели, поздним вечером, через больничный двор шёл человек с забинтованным лицом. Он сильно хромал и опирался на палку. Его провожал хирург. У калитки они остановились и пожали друг другу руки.

— Перевязки делайте пореже, старайтесь поменьше ходить.

— Хорошо, доктор.

Потом они помолчали и, одновременно оглянувшись по сторонам, быстро обнялись и расцеловались.

— Я никогда-никогда не забуду, доктор... — прошептал бритый.

Врач приблизил свои близорукие глаза к его лицу и отчётливо сказал:

— Я буду счастлив, если вы сможете продолжать своё дело.

Тогда из-за забора поднялся усатый, помахал рукой врачу и, взяв под руку бритого, увёл с собой в город.

Вскоре вдвоём они стали организаторами одной из многочисленных партизанских групп, действовавших между Винницей и Шепетовкой.

Эту историю рассказали мне разведчики нашего отряда. Я попросил их узнать фамилию хирурга, связаться с ним, достать через него инструменты и медикаменты для нас. И ещё я попросил привести его к нам в отряд.

И разведчики обещали выполнить мою просьбу. Рекомендаций ему не требовалось.


БЕЗ ИНСТРУМЕНТОВ

Последние дни перед выходом из старого лагеря под Рудней Бобровской были насыщены бурными событиями. Эти дни принесли нам два печальных известия.

Трагически погибла Марфа Ильинична, жена Владимира Степановича Струтинского, того самого Струтинского, который со всей семьёй партизанил с начала войны, пришёл к нам и теперь был у нас начальником хозчасти.

На обратном пути из Луцка, где она устанавливала связи с подпольщиками и подыскивала для нас явочные квартиры среди старых своих знакомых, Марфа Ильинична была застигнута полицейскими, окружена в хате и схвачена. Её пытали, стегали ремнем по лицу... Не добившись ни слова, вывели за село и расстреляли. Жители подобрали её тело и бережно похоронили на опушке леса.

Помню, как рвалась она на это задание, как в те дни скрывала от меня, что простудилась и больна.

Превозмогая головную боль и слабость, она, как всегда, задолго до рассвета уже хлопотала у костра, готовя пищу для раненых. То и дело приподнимая крышки кастрюль, пробовала, заправляла кушанья специями, которые разведчики доставали по особому её заказу. Она была поварихой санчасти и вкладывала в это дело всю душу, всё умение.

И вот уже аппетитный запашок проникает в шалаш раненых, и оттуда несётся:

— Чуем, чуем, Марфа Ильинична! Сто лет вам здоровья!

И четырнадцатилетняя дочь её Катя бежит к шалашу, обжигая пальцы кастрюлей и повизгивая. А Марфа Ильинична становится у входа в шалаш и, сложив на груди руки, наблюдает за тем, как едят.

— Ну, как?

— Чудесно!

— Ты не хвали, ты скажи, хватает ли соли?

— Можно бы подбавить, Марфа Ильинична...

— То-то, я же тебя знаю, — и протягивает жестяную коробочку с солью.

Накормив раненых, она, как обычно, усаживается за шитьё, за штопку и починку их белья.

Её присутствие вносило в наш военный лагерь теплоту и уют. И мы все полюбили её, как мать.

Владимир Степанович улучил минутку и шепнул мне, что старушка его занедужила. С трудом уговорили мы её измерить температуру. Оказалось тридцать семь и шесть. Я приказал ей лежать, сказал, что на время заменим её на кухне, и сообщил об этом командиру. А на следующее утро я узнал, что она упросила командира отпустить её на опасное задание и уже ушла.

Тяжело поразила нас её гибель. Мы навсегда запомним её живой, нашу партизанскую мать.

В эти же дни националисты зверски убили нашего друга, подпольщика, лесничего Константина Ефимовича Довгера. В отряд пришла тоненькая девушка. Она спокойно и уверенно шла за Кочетковым через лагерь с вещевым мешком за спиной. То была дочь Константина Ефимовича — Валя. Она заявила, что пришла к нам заменить отца. Странно было слышать эти слова из уст ребёнка.

Валя жила у нас в лагере уже несколько дней, когда Кузнецов приехал в отряд и, собираясь вновь вернуться в город, попросил командира дать ему помощника. Трудно становилось Николаю Ивановичу жить в городе в одиночестве среди врагов, целыми неделями не произнося слова по-русски. С другими нашими разведчиками и подпольщиками он не встречался в целях конспирации.

Валя, узнав, что требуется на опасную работу человек, знающий город Ровно, стала умолять командира, чтоб послали именно её. Она долгое время жила и училась в Ровно и хорошо знала этот небольшой, тихий городок.

Когда мы уже собрались двинуться в Цуманские леса под Ровно, разведчики привезли в лагерь пропавшего радиста Володю Скворцова. Он лежал в повозке, укрытый чьим-то полушубком, и спокойно и серьёзно смотрел на меня.

— Что с тобой, Володя?

— Ничего.

— Но ты лежишь... Пойдём в шалаш, осмотрю тебя.

— Я не могу пойти в шалаш, доктор.

Маша приподняла край полушубка, заглянула в повозку и тихо вскрикнула.

Разведчики осторожно перенесли его в санчасть.

Вот что случилось с Володей Скворцовым.

В темноте внезапно с обеих сторон загремели выстрелы, и лошади понесли. Повозка наскочила на пень, Володя вылетел и сильно ударился головой. Когда он пришёл в себя, стук колёс и лошадиный топот раздавались уже далеко впереди, выстрелы становились всё более гулкими и отдалёнными. И он понял, что остался в лесу один.

Где-то вдалеке ещё хлопнул выстрел, другой, но скоро всё стихло.

Володя приготовился к тому, что сейчас он испытает ужас. Но ужаса не было. Была только одна мысль: что с радиостанцией? Он вытащил пистолет, снял предохранитель и пошёл по дороге вслед за промчавшимися повозками. Он шёл медленно, ощупывая каждый предмет, неясно черневший на земле в темноте. Рации нигде не было. Значит, она осталась в повозке...

Неожиданно он услышал совсем рядом возглас:

— Хто цо есть такий?

Это был диалект — помесь украинского с польским, — на котором изъяснялись националисты.

Володя выстрелил в темноту, повернулся и побежал в лес. Он бежал сквозь чащу к реке. Ветви хлестали по лицу, колючие кусты цепляли и рвали одежду. Иногда он оступался, падал, поднимался и снова бежал. Только одна мысль вертелась у него в мозгу: «В десять утра связь с отрядом». Он должен успеть догнать группу у переправы, иначе сорвётся связь. Всё окружающее воспринималось как-то между прочим, нереально, словно не имело к нему отношения. И торопился он не потому, что боялся потеряться. Это почему-то не приходило в голову. Он уверенно направлялся к реке, за рекой — партизанский район, свои. Но в десять утра — связь с отрядом... И он спешил сперва бегом, потом, обессилев, шагом...

Рассвело. Ноги уже не слушались его, цеплялись за корни, и он подолгу не мог вырваться из колючек кустарника. И тогда Володя вдруг повалился на серый ноздреватый снег, чтобы забыться... Но сон, который вот уже несколько часов паутиной висел у него на глазах, сон вдруг пропал. Он явственно услышал тысячи враждебных шорохов, шелестов и похрустываний. Где-то, за тридевять земель, глухо раскатился взрыв. Со всех сторон был лес, однообразный, непроглядный.

Он заблудился. И самое ужасное — он обессилел.

И только сейчас Володя ощутил тот цепенящий, тошнотворный страх, который дремал в глубине души всю эту ужасную ночь. Он долго лежал, скорчившись, не в силах ни заснуть, ни встать.

И вспомнилась ему мать. Сейчас, под утро, она возвратилась из райкома. В квартире пустынно. Один сын погиб на фронте в сорок втором году. Отец давно стал чужим в семье... И вот она идёт к почтовому ящику и шарит там рукой. Но письма от Володи нет. А ведь он, даже когда ещё был недалеко, так мало писал ей... Как захотелось сейчас очутиться возле неё, обнять и успокоить... Она одна любила его, не задумываясь. Одна умела его прощать. И одна верила в него!.. Неужели напрасно? Неужели у него было так мало сил?

Взошло солнце, пригрело. И совсем близко над головой Володя увидел рыжую белочку. Она не спеша, спокойно перепрыгивала с ветки на ветку всё выше и выше...

Нет, люди верят в него! Командир верит! Он не раскиснет и не погибнет здесь в лесу. Ведь он ещё так мало успел сделать! Он ещё будет в строю!

Володя хотел вскочить — и не смог. Ноги! Ноги окоченели и не повиновались. Попытался снять сапоги. Они смёрзлись и не поддавались. Вынул из нагрудного кармана лезвие безопасной бритвы и отрезал голенища.

Ступни ног были белыми и холодными, он не ощущал их. Значит, отморозил! Он сгрёб снег и принялся растирать ноги. Почудилось, что стало получше. Володя надел остатки сапог и пошёл, буквально не чуя под собой ног, словно на ходулях.

Весь день, ориентируясь по солнцу, он шёл на восток. С утра ещё он испытывал голод. Но потом это чувство исчезло. Все силы были направлены только на одно — двигаться на восток. Он уже не обходил болот и колючих кустарников, проваливался на льду... После захода солнца он падал на землю и засыпал. И с первыми лучами он, кусая до крови губы, заставлял себя подниматься и снова идти. Он не помнил, сколько прошло дней.

Но вот он вышел к реке. Здесь дул свежий весенний ветер. Лёд медленно плыл, сверкая под солнцем. И недалеко высокий мост чернел поперёк реки.

До вечера Володя пролежал на опушке, в темноте перешёл на восточный берег и побрёл на огонёк одинокого хутора.

На пороге он упал. А пришёл в себя от невыносимой боли в ногах. Он лежал на лавке, на высоких подушках. И над ним — знакомые лица товарищей...

Командир заглянул в шалаш санчасти.

— Как Скворцов?

Я молча указал ему на страшно распухшие, от колен почерневшие ноги Володи.

Медведев погладил его по голове, отвернулся. Потом тихо сказал мне:

— Делайте что нужно, доктор. Утром вы уходите с нами в поход. Задержаться нам невозможно.

Однако ампутировать я не мог: нужно было подождать, пока обозначится граница между жизнеспособными и отмершими тканями.

К счастью, в отряде находился в то время ещё один врач — Машицкий. Спасаясь от расстрелов, он с женой и двумя детьми бродил по лесу. Они унесли с собой в лес банку со стрихнином, чтобы, если попадутся к гитлеровцам, принять яд. Мы их приняли в отряд. Бедная женщина долго не хотела расстаться с ядом, не веря тому, что они спасены. Мне пришлось чуть не силой отобрать стрихнин.

Я передал Машицкому весь ампутационный набор. В помощь ему осталась Маша. Через несколько дней Сергей Трофимович должен был со второй группой доставить в Цуманские леса и Машу с инструментами.

Только через десять лет я узнал, что после ампутации обеих ног Володя был благополучно перевезён на аэродром партизанского отряда Сабурова.

И вот он летит в Москву. Но разыгрывается непогода. Пилот теряет ориентировку. Горючее на исходе. До линии фронта не дотянуть. Не желая рисковать, пилот возвращается к партизанскому аэродрому. Однако там костры потушены и найти его в темноте немыслимо. Самолёт кружит над лесными массивами, ищет прогалину, поле, луг, на который можно совершить посадку. В баках последние литры бензина. Далеко в стороне мелькают чьи-то костры. Какое-то поле освещено кострами. Аэродром! Но чей? Не враги ли? Выхода нет — горючее кончилось.

Раненые вытаскивают пистолеты.

— Как сядем, цепляй меня за шею — вынесу в лес! — говорит Володе башенный стрелок и бросается к пулемёту — если враги, сразу открыть огонь.

Самолёт касается земли. Лётчик с пистолетом в руке рывком открывает дверь и выскакивает. Стрелок выволакивает из кабины Володю.

По полю, в свете костров, к ним бегут, размахивая руками и крича, люди в шапках с красными лентами.

Партизанский отряд Фёдорова ждал в ту ночь самолёта из Москвы.

Через несколько дней Володю доставили в Москву. Потом домой — в Иваново. После войны я узнал, что он окончил Ивановский педагогический институт. И зажил с матерью, как мечтал...

Итак, оставив старый лагерь под Рудней Бобровской, мы двинулись в Цуманские леса.

На время перехода командир прикрепил Валю Довгер к санчасти. И это было кстати.

Мы шли с непрерывными боями. Едва только переправились по мосту через Случь и приблизились к железной дороге Сарны-Ровно, как впереди загремели первые выстрелы.

Где-то слева разведчики и сапёры кричат «ура». Мы выжидающе смотрим на командира. Он спокоен, внимательно осматривает насыпь, переезд, лесок за дорогой...

В это время раздаётся шум поезда, и разведчики доносят, что высадилось подкрепление со станковым пулемётом. Почему же медлит командир?

Опустившись на одно колено, Медведев некоторое время прислушивается и наконец кивает нам головой.

И мы бросаемся вперёд. Рядом со мной Базанов, уже осипший от крика, командует огнём. Выбегаем из леса, пригибаясь, перебегаем насыпь и в заболоченном редком лесочке замечаем шинели гитлеровцев. Ведя прицельный огонь, идём вперёд по колена в воде, иногда проваливаясь по пояс. Враги бегут.

Вдруг замечаю комбата Маликова. Огромный, взлохмаченный, он остановился среди поляны, на виду у противника, и с удивлением рассматривает свою левую руку. На ней оторваны два пальца. Они висят на лоскутке кожи. Решаю тут же отсечь погибшие пальцы и сделать перевязку и вижу возле себя Валю. Она бледна, глаза горят, губы сжаты.

— Вперёд же! — говорит она. — Они бегут, глядите! Бегут!..

— Ты как здесь? — спрашиваю. — Почему не при обозе?

— Меня прикрепили к санчасти, и я пошла за вами.

— В таком случае поддержи локоть Маликову, я сейчас перевяжу... — Она поддерживает локоть, я пересекаю кожу и накладываю повязку, но рука Маликова падает.

— Что же не держишь, Валя?

Валя не отвечает. Её нет рядом. Озираюсь — она лежит у наших ног, бледная, с закрытыми глазами, без сознания.

Делаю перевязку. Маликов убегает вперёд, а я поднимаю Валю. И она признается мне, что лишилась чувств при виде операции.

Лавируя среди мёртвых гитлеровцев, мы быстро миновали переезд и углубились в лес.

В этой стычке был также тяжело ранен испанец Хосе Гросс — ему раздробило лопатку и пробило лёгкое.

На первой же стоянке я приготовился оперировать Гросса. Валю я решил к операции не допускать. Но она возмутилась, призвала на помощь командира, и я был вынужден рассказать о её обмороке.

Дмитрий Николаевич покачал головой.

— Как же ты сумеешь работать в городе, если теряешь сознание при виде докторского ножика?

Валя стояла перед Медведевым навытяжку и говорила, волнуясь, подыскивая слова:

— Я не испугалась! Я и стрельбы не боюсь! Я только ещё никогда не видела, как оперируют. Это ведь был не нож, а щипцы; когда я увидела, что доктор хочет щипцами... оторвать ему пальцы...

— Что она говорит, доктор? — удивлённо обратился ко мне Медведев.

— Действительно это были щипцы, товарищ командир.

— Щипцы?!

И я объяснил, что весь инструментарий оставлен в старом лагере для операции, в том числе и единственный скальпель. С собой я взял щипцы Кохера, имеющие замочек и зубчики на концах длинных бранш, и пачку лезвий для безопасной бритвы. Щипцы Кохера с зажатым лезвием бритвы служили мне великолепным скальпелем. Очевидно, когда я защёлкивал лезвие щипцами, Валя упала в обморок.

Медведев посмеялся над испугом Вали и попросил испытать её снова при операции Гросса.

Вечерело, и в лесу становилось сыро и холодно. Потерявшего много крови раненого опасно раздевать и охлаждать, оперируя под открытым небом. Но до ближайшего жилья далеко. А осколки лопатки рвали лёгочную ткань, на поверхности раны шипя пузырилась розовая пена. Требовалось немедленно очистить рану от осколков кости и закрыть отверстие в лёгком.

Тогда мы придумали простой способ обогрева. Разложили по кругу пять костров, а в середине поставили повозку с раненым.

Жара в «операционной» стояла такая, что я чуть не задымился. А товарищи всё подбавляли и подбавляли огня. Ноги и голову Гросса мы укрыли плащ-палатками, открыв лишь спину. Но мы сами оставались незащищёнными. Кирзовые сапоги мои раскалились, как паровозные топки.

Провяленный дымом и прожаренный огнём бесчисленных партизанских костров, я всё же не выдерживал и подскакивал то на одной, то на другой ноге; Соня и Люба несколько раз выбегали из этого огненного кольца, чтоб охладиться и отдышаться; но Валя, державшая над операционным полем простыню, чтоб сверху ничего не сыпалось в рану, стояла неподвижно, не сменяя рук, до самого конца операции.

— Я пойду в город? — спросила она Медведева, когда тот подошёл к нам после операции.

И, окинув потеплевшим взглядом этого ребёнка, трепетавшего от страха, что услышит отказ, он вздохнул и сказал:

— Да, ты пойдёшь в город.

На следующий день к вечеру мы наткнулись на отряд фашистских головорезов, с хода развернулись по большаку и погнали их.

Только что прошёл дождь, грязь непролазная, и бежать трудно. Едва поспеваю со всеми. Вон Фадеев гонится за двумя вражескими пулемётчиками. Путаясь в длинных полах шинелей, с ручными пулемётами на плечах, удирают оба верзилы от невысокого, стремительного Фадеева. Они сворачивают к брошенному на дороге фаэтону с поднятым верхом. Но из-за фаэтона неожиданно выходит Базанов, растрёпанный и уже безголосый. Бандиты бросаются в лес, и Базанов машет нам рукой — вперёд! Вижу: Коля Фадеев, почти настигнув одного из пулемётчиков, падает. Пытается добраться до врага, карабкается через невысокий бугор и сползает назад. Очевидно, ранен. Хочу подойти к нему, но пулемётчик над Колей из-за дерева целится в меня, не подпускает. Пока я целюсь в него, стреляю, не попадаю, снова целюсь, Коля уже корчится в липкой грязи под бугром.

Появляется Гриша, вплотную набежав на пулемётчика, укладывает его, забирает пулемёт.

У Фадеева глубокая рана под левым коленом вся залеплена грязью. Накладываю жгут, промываю рану перекисью водорода, перевязываю. Коля поднимается на локтях и улыбаясь кричит:

— Бейте их, бейте их, ребята! Вперёд! За родину!..

— Да, да, не беспокойся, — говорит Гриша, поддерживая ему ногу.

И вдвоём мы относим его к повозке.

Вечером на коротком привале я снова сделал Фадееву перевязку. А на следующее утро, когда мы пришли наконец в Цуманский лес и стали лагерем, я обнаружил вокруг раны отёчность и при лёгком надавливании пальцем характерное похрустывание под кожей. Измерили температуру — тридцать восемь.

— Больно, Коля?

Он смотрит на меня своими ясными, синими, как васильки, глазами.

— Ничего, доктор. Немного.

Газовая гангрена!

Скорее сделать широкие, глубокие разрезы вокруг раны, дать доступ кислороду в ткани. Микробы, вызывающие газовую гангрену, погибают в присутствии кислорода. Они живут в глубине земли. После дождя микробы вместе с разрытой землёй были выворочены на поверхность и попали в рану...

Делаю разрезы, орошаю перекисью водорода. Что будет дальше? Если инфекция разовьется, чтоб спасти ему жизнь, нужна будет ампутация. Но у меня ведь нет инструментов! Ногу бритвенным лезвием не ампутируешь. А у меня к этому лишь бутылка наркозного эфира и ничего больше.

Командир мне сообщает, пришла радиограмма: Стехов со второй группой вышел, завтра утром будет здесь. Ага, движутся, движутся мои инструменты!

Вечером температура у Фадеева поднимается до сорока.

На рассвете Коля позвал меня:

— Доктор! Мне лучше, нога не болит!

Раскрываю ногу. От колена до стопы голень вздулась, посинела, рана серая, как вареное мясо. Обрадовавшая Колю потеря чувствительности была печальным признаком.

Теперь решают минуты. Если инфекция поднимется выше колена, он погиб. Неужели Стехов опоздает?

Взошло солнце. Близится полдень. Ежеминутно подхожу к Фадееву, щупаю ногу. Инфекция ползёт вверх, к колену.

К обеду становится ясно, что ждать дольше нельзя. Нужно делать ампутацию без инструментов.

Хожу по лужайке перед санчастью, обдумываю положение.

Итак, у меня есть бутылка эфира для наркоза. Нужна маска. Это просто: проволоку взять в хозчасти, сплести каркас колпака, и обтянуть несколькими слоями марли. Есть у меня бритвенное лезвие, которым можно отсечь мягкие ткани. Мысленно делаю разрез выше колена, перевязываю бедренную артерию... Нитку для перевязки можно выдернуть из парашютной стропы. Шнур стропы состоит из витых шёлковых нитей высокой прочности.

Затем нужно перерезать кость. Сперва я вспоминаю, что в наполеоновских войсках лейб-хирург на поле боя ампутировал конечности топором. Но это плохой способ. Недостаточно точный удар может раздробить конец кости, а это даст в дальнейшем длительные осложнения, на всю жизнь. Нужна ножовка. Из чего её сделать? Нельзя ли использовать обычную дровяную пилу? Но очень велики зубья, они не возьмут кость. Нужно обломать эти зубья. Но удастся ли напилить новые, мелкие зубья? Я обращаюсь за помощью к одному из наших ездовых, Петру Петровичу, мастеру на все руки. Он приносит из хозчасти пилу, мы осматриваем её. Пётр Петрович с минутку пристально глядит на пилу, щурит глаза и затем говорит:

— Что ж, напильник её возьмёт. Плоскогубцами зубья обломаю, напильником нарежу... Можно, почему же!

— Сколько времени нужно на это?

— С часок, не меньше.

Пётр Петрович вооружается плоскогубцами, напильником и устраивается на пеньке за своей повозкой. А я иду к командиру для доклада.

Медведев удивлен.

— Дровяной пилой, доктор?

Объясняю положение.

— Что ж, действуйте, — говорит командир.

Даю указания моим помощницам, что подготовить для операции. Пётр Петрович уже аккуратно обломал зубья на средней трети пилы и теперь напильником выпиливает мелкие зубцы. Я сплетаю из проволоки каркас для маски, отдаю радисткам обшить марлей, и направляюсь в шалаш к Фадееву. Обдумываю длинную подготовительную речь. Меня встречает доверчивый взгляд его ясных глаз. Подсаживаюсь, беру его за руку и забываю всё, что собирался сказать.

— Коля, нужно отрезать ногу.

Он ни о чём не спрашивает. Спокойно смотрит на меня и говорит:

— Режьте, доктор.

Соня вызывает меня из шалаша и тихо докладывает:

— Операционная готова.

Недалеко от шалаша несколько бойцов заканчивают четырёхугольную загородку из еловых веток. В центре загородки стоит повозка со снятыми бортами — это операционный стол. Под колёса подложены поленья.

Отбираю двух добровольцев, которые помогут мне пилить кость, — пила слишком длинна и одному с ней не управиться. Объясняю, что им придётся делать.

Люба подносит таз с раствором нашатырного спирта, а рядом на костре кипятятся в ведре простыни и салфетки; у нас нет другого способа стерилизации перевязочного материала.

Пилу мы прокаливаем на костре, и от ручки до ручки завёртываем в вату, щедро смоченную спиртом. В стакан со спиртом опускаем шёлковую нитку, выдернутую из стропы.

Подготовка занимает уже два с лишним часа. Операция должна длиться не больше пятнадцати минут.

Но вот всё готово. Мою руки раствором нашатыря, по всем правилам. Надеваю свежепроглаженный халат, закатываю рукава. Приносят Фадеева.

Его привязывают полотенцем к повозке. Дают наркоз. Главное — правильно поддерживать нижнюю челюсть, подавая её вперёд, чтоб не западал язык и чтобы больной не захлёбывался. Так, Люба, так! Недаром она буквально чуть не удушила Соню, целыми днями обучаясь на ней поддерживать нижнюю челюсть.

Фадеев дышит глубоко, ровно. Наступает стадия возбуждения — он рвётся с повозки, бранится, кричит «вперёд», говорит что-то о шахте, где работал отец... Как здоровый, сильный человек, он долго буйствует под наркозом. Выше места ампутации туго затягиваю жгут. Не дождавшись глубокого сна, так как эфир на ветру быстро улетучивается, разрезаю кожу, затем мышцы, до кости. Перевязываю бедренную артерию. Говорю:

— Давайте.

Два партизана входят в загородку, прижимаясь к стенкам, становятся по обе стороны повозки. Соня подаёт мне пилу, осторожно держа за ручки. Снимаю вату, устанавливаю на нужном месте обнажившейся кости.

— Берите!

Оба партизана, заранее проинструктированные, берутся за пилу и короткими и быстрыми движениями перепиливают кость. Уходят. Мельком гляжу на них — бледные, вспотевшие, со сжатыми губами.

Когда всё кончено, Колю относят в шалаш, и я выхожу. У загородки толпа партизан, на всех лицах один вопрос: выживет?

Шагая через кочки, в меховых унтах, ко мне идёт командир. Лицо серое, осунувшееся. Вот, оказывается, как они здесь волновались!

— Как дела, доктор?

— Думаю, в порядке.

Медведев идёт в шалаш к Фадееву.

На другой день после завтрака пришёл Стехов со второй третью отряда. Сергей Трофимович отрапортовал командиру о прибытии. Оказалось, что группа попала в ночную засаду и тяжёлый многочасовой бой на болоте задержал их.

После этого Сергей Трофимович подошёл ко мне. Я не видел его какую-нибудь неделю, а обрадовался так, словно год прошёл. Но меня поразило выражение его лица — оно отражало такую душевную боль, что я невольно воскликнул:

— Что случилось, Сергей Трофимович?

Стехов махнул рукой и с трудом произнёс:

— Ваши инструменты, доктор, потеряны...

— Что?!

— Да... Во время боя на болоте... Один из бойцов провалился по пояс и потерял мешок, в котором нёс все инструменты...

Подошла Маша.

— Когда выяснилось, что потеряны инструменты, Сергей Трофимович остановил всю колонну и вернулся к болоту, где только что был бой, — сказала она. — И сам лазил по болоту, искал...

— Да разве найдёшь ночью! — вздохнул снова Стехов. — Всю дорогу думал и представить не мог, как я скажу вам, что потеряны инструменты!.. Ведь нам сообщили по радио, что вы ждёте их, чтоб оперировать Фадеева.

Стехов так мучился, так глубоко переживал потерю, что я забыл об инструментах, мне стало больно за него. И я рассказал ему о благополучной ампутации. Он даже просиял весь. А когда мы вошли в шалаш проведать Фадеева, и его звонкий голос весело приветствовал комиссара, Стехов почти совсем успокоился.

— Ничего, дадим задание разведчикам — достанут инструменты.

Но долго ещё, при упоминании этого случая, Стехов огорчённо вздыхал и качал головой.

Помню, что в тот день меня поразило грустное выражение Машиных глаз.

Как всегда, она тотчас взялась за работу, нашла для себя массу дел — стирала и гладила бинты, штопала бельё раненых, но была молчалива и задумчива.

Под вечер я подсел к ней и, думая, что знаю причину её грусти, решил подбодрить.

— Ничего, Машутка, скоро последняя группа присоединится к нам. Бражников придёт...

Она отвернулась.

— Что с тобой, Маша?

Она долго молчала и вдруг просто и прямо спросила:

— Что он за человек? Скажите мне.

— Хороший парень, Маша!.. — начал я.

— Не знаю... — покачала она головой. И рассказала, как они попрощались.

...Перед уходом группы Стехова в шалаш санчасти вошёл Бражников. Маша, укладывавшая инструменты в сумку, обернулась.

— Что тебе?

Выражение лица у Бражникова было решительное и злое. Он постоял, помолчал, потом угрюмо сказал:

— Так. Идёшь...

Маша грустно кивнула головой.

— Иду. Но вы скоро тоже перейдёте туда...

Бражников потянул к себе сумку с красным крестом.

— Оставайся здесь, пойдём вместе, потом...

— Что ты говоришь, — засмеялась Маша. — Я ведь прикомандирована к группе комиссара...

Бражников присел на корточки, горячо зашептал:

— Это можно устроить. Скажись больной, я переговорю с комиссаром — пусть возьмёт Зою или Клаву...

Она с удивлением посмотрела на него.

— Зачем это нужно?

— Зачем! — Бражников начинал злиться. — Затем, чтоб тебе остаться со мной! Чтоб, чтоб... наконец... А, говори, говори честно, для кого себя бережёшь?

— Как тебе не стыдно?

— Не стыдно! Потому что вижу, на ноготь меня не любишь! Одни слова! А я не могу так... Я человек, а не воздух!..

Маша отвернулась, тихо сказала:

— Я понимаю. Но смотри, фронт уже идёт сюда, скоро кончится война...

Бражников прижал к груди сумку.

— Когда она кончится, Маша?! Устал я, понимаешь, устал!

— Все устали.

— Не знаю про всех. Про себя знаю: так устал, что иногда мне страшно делается, Маша!

— Что ж, я тебе здесь как нянька нужна?

— А тебе не страшно, что останусь здесь один, без тебя?

Маша снова удивлённо взглянула на него.

— Чего мне страшиться, не понимаю.

— Смотри, Маша! — голос Бражникова зазвучал угрозой. — Ты же не одна на свете!

— А, вот что! — Маша выпрямилась и посмотрела ему прямо в глаза. — Пугаешь? Ну, если только это тебе нужно, только это, ничего больше...

— Ну! — Бражников вскочил. — Не учи меня! Ты будешь меня слушать! Ясно? Я уже говорил с комиссаром. Он сказал, что не возражает: с ним пойдёт Клава...

— От моего имени говорил? Да какое право ты имел?..

Бражников усмехнулся.

— Право я себе сам взял. Ясно?

— Никаких прав у тебя нет! Никаких!.. — У Маши задрожали губы, перехватило горло. Она вырвала из рук Бражникова сумку и выбежала из шалаша.

Через час с группой комиссара она шла к нам...

Когда Маша кончила рассказывать, было уже темно. Лагерь начал готовиться к ночи. Уезжали на задания группы. Тарахтели повозки. Огни костров заметались по лесу... Я посмотрел на сосредоточенное лицо Маши и подумал, что, собственно, сказать мне ей нечего — она всё понимает сама. И пошёл к Фадееву — проверить повязку.

Через три дня у Коли уже была нормальная температура. Затем в течение двух недель культя покрылась кожей. Ему сделали деревянный, выдолбленный из сосны, протез. И потом целый год Коля ездил с ним в повозке. На стоянках Фадеев занимался с партизанами подрывным делом, готовил из них новых сапёров, передавая свой боевой опыт, и всегда находил себе какое-нибудь занятие, полезное для отряда.

А мы узнали, что в случае необходимости и без инструментов можно сделать операцию и что обстоятельствам сдаваться нельзя.


Опубликовано