Днём 20 сентября, в два часа тридцать минут возле здания рейхскомиссариата остановилась машина «Оппель-капитан».
Едва из дверей рейхскомиссариата вышел толстый гитлеровский генерал со своим адъютантом, как из машины выскочил высокий немецкий офицер, в упор расстрелял обоих, сел в машину и скрылся.
Слух об этом событии молниеносно облетел весь город.
А вечером Николай Иванович был уже в отряде и рассказывал подробности своей операции.
По данным, сообщённым Кузнецову Валей, он организовал наблюдение и стрелял в заместителя Коха по политическим делам видного нациста Пауля Даргеля. Даргеля ненавидели на Украине за пытки и гибель тысяч советских патриотов.
Через несколько дней выяснилось, что Кузнецов ошибся, что вместо Даргеля в этот же час вышел из рейхскомиссариата только что прилетевший в Ровно советник Гитлера по финансовым вопросам доктор Гель. Даргель пригласил его к себе в гости, к обеду, дал ему в сопровождение своего адъютанта. Гель был несколько похож на Даргеля.
Кузнецов не находил себе места, досадуя на себя за ошибку.
— Я обещал казнить Даргеля! Этого ждут все советские люди в Ровно, на Украине...
И после настойчивых просьб командир разрешил ему повторить покушение.
Кузнецов должен был стрелять в Даргеля через десять дней, в тот же час, на том же месте. Мы понимали, что это означает. Мы знали, что гитлеровцы подняли на ноги всю охранку. У рейхскомиссариата круглые сутки дежурили эсэсовцы на мотоциклах с установленными на них лёгкими пулемётами. Вокруг города днём и ночью рыскали полицейские отряды. Обстановка складывалась тревожная. Вестей из города о Кузнецове и Струтинском с волнением ждали все, кто был посвящён в задуманное.
Мы то и дело слонялись вокруг штаба, стараясь узнать, нет ли новостей.
Тридцатое сентября. Только что в штаб прошёл связной с маяка. У костра, прислушиваясь к доносившимся из штаба голосам, собралось много людей. Вот вышел связной, покачал головой — снова никаких вестей из города. Вышел и командир. Он был озабочен. Расправив плечи, вздохнул полной грудью, подошёл к костру и, хоть было тепло, машинально погрел над огнём руки. Помолчав, спросил:
— Скучаете, товарищи?
— Скучаем, товарищ командир! — за всех ответил Папков.
И все прекрасно понимали, что скрывается за словом «скучаем». Мы все видели, что командир так же волнуется, и это нас роднило.
— Эх, быть бы там, с Кузнецовым! А не здесь, в кустах... — вздохнул Греков.
Командир присел на бревне у костра и снова протянул к огню руки, жмурясь от близкого пламени. Он заговорил тихо, ровно, словно вглядываясь в далёкое прошлое:
— Иногда нам с вами кажется, что история человечества началась с тысяча девятьсот семнадцатого года. А ведь в тысяча восемьсот девяносто восьмом году состоялся первый съезд партии. А в тысяча восемьсот сорок восьмом году вышел «Манифест». А в шестнадцатом веке Томас Моор написал «Утопию»... И в этой длинной цепи есть и известные дела, и неизвестные. Но важны все без исключения — ведь цепь должна быть непрерывной. И то, что делаете вы все — связные, доктора, рядовые, — так же важно, как то, что делает Кузнецов...
Вдруг у поста послышались шум и возгласы. Топот ног и хруст ветвей раздались совсем рядом. И в круг костра стремительно вошёл Николай Иванович Кузнецов, с сияющими глазами, со счастливой улыбкой на лице и, козыряя командиру, начал рапортовать.
И тут мы увидели, что левая рука Кузнецова залита кровью.
— Сейчас же к доктору! — приказал командир. — Ничего не буду слушать до перевязки!
Я повёл Кузнецова в санчасть и осмотрел руку. В глубине мышц возле самой плечевой артерии прощупывался острый осколок. Малейшее неосторожное движение рукой и артерия может оказаться перерезанной. Кузнецов погибнет от кровотечения у нас на глазах!..
— Чем это, Николай Иванович?
— Гранатой. — Он внимательно следил за моими приготовлениями и, когда я вынул шприц и бутылку с новокаином для обезболивания, вдруг воскликнул: — Что, заморозить?
— Да, нужен разрез, и я хочу обезболить кожу.
Кузнецов энергично несколько раз покачал головой.
— Ни за что! Режьте так!
— Зачем? У меня же достаточно новокаина...
— Режьте так!
— Будет очень больно!..
Кузнецов был непреклонен.
— Зачем это вам, Николай Иванович?
— Я должен себя проверить: если мне придётся когда-нибудь испытать такую боль, вытерплю я или нет! Оперируйте, доктор!
И так как каждая минута могла стоить ему жизни, я вынужден был сделать разрез и удалить осколок без всякого обезболивания.
А в это время Николай Иванович невозмутимо рассказывал мне, как они со Струтинским подъехали в половине третьего дня к рейхскомиссариату. Эсэсовцы на мотоциклах мирно беседовали между собой. Появился Даргель с адъютантом. Кузнецов вышел из машины с портфелем в руках и, приблизившись к генералу, окликнул его: «Господин Даргель!» — «Да, да», — с готовностью обернулся тот. Увидев, что подошедший офицер открывает портфель, он с любопытством заглянул туда. Офицер вынул оттуда гранату и швырнул в Даргеля. Даргель упал. Осколок гранаты ранил Кузнецова в руку. Зажимая рану правой рукой, Кузнецов сел в машину, Струтинский дал газ, и пока растерявшиеся эсэсовцы хватались за рычаги и заводили моторы, машина ушла вперёд...
Подошёл командир, выслушал моё сообщение о состоянии раны Кузнецова и только тогда обнял его и сказал:
— Теперь пойдёмте в штаб, доложите нам подробности.
Они были людьми одной закалки и хорошо понимали и любили друг друга.
ЛЕСНОЙ ГОСПИТАЛЬ
Конечно, назвать госпиталем нашу санчасть можно только условно. Частые передвижения, маневрирования не давали возможности оборудовать большие постоянные землянки, подобные больничным палатам. Такой постоянный и хорошо оборудованный госпиталь видели мы в партизанском лагере А. Ф. Фёдорова. Штаб его соединения и санчасть при нём находились в Сарненских лесах всегда в одном и том же месте. Уходя на запад, мы оставили там под надзором их опытного врача Гнедыш своих выздоравливающих раненых. И Фёдоров, и главный врач его соединения очень радушно предложили нам помощь.
Наш же партизанский отряд непрерывно передвигался в полном составе, и санчасть — лесной госпиталь — располагалась на повозках.
Таким образом, весь процесс лечения — от первой помощи на поле боя до выздоровления и возвращения раненого в строй — совершался тут же при отряде, «на ходу».
В этих условиях особенно важно было самим себе не делать скидки на трудности. Нашим правилом было: никаких уступок обстоятельствам! Поэтому в самых тяжёлых положениях мы всегда строго соблюдали все основные правила советской медицины.
Вторым важным моментом было точное распределение обязанностей. Даже тогда, когда мы в силу обстоятельств оказывались без повозок, лекарств и даже инструментов, каждый, зная, что именно должен он обеспечить в случае срочной операции, сам искал, находил, изобретал, мастерил необходимое. И в нужную минуту обеспечивал свой участок.
Без лекарств мы остались почти сразу, в первые же недели. Я написал множество рецептов и роздал разведчикам. Бывая в городах, они заходили в аптеки, покупали то одно, то другое. Когда же у них завелись знакомые среди городских врачей, мы посылали через них длиннейшие списки лекарств, по которым нам очень многое присылали.
Отрядный плотник смастерил три деревянных сундучка с перегородками и полочками. Выделили нам специальную «аптечную» повозку.
Аптекарем была назначена медсестра Соня. Она с увлечением занималась аптекой. Весов и разновесов у нас не было, поэтому неядовитые лекарства мы смешивали и делили «на глаз». Для этого у нас были порошки-образцы: от одной десятой до одного грамма. Соня выкладывала перед собой образец и по его подобию изготавливала остальные. Она научилась делать это чрезвычайно точно. Бывало, огородит пень от ветра плащ-палаткой, разложит на нём свои порошки и возится часами.
Пуще всего мы оберегали аптеку от влаги. У нас был уже печальный урок в первые недели, когда мы подмочили все свои порошки. Повозка с лекарствами, уложенными в узелки и картонные ящички, прикрытая сверху плащ-палаткой, переезжала вброд речку. Мы шли следом по пояс в воде. Внезапно дно резко понизилось, вода дошла до подбородков, а повозка поплыла. С болью в сердце смотрели мы, как внутри повозки, толкаясь о борта, плавали наши узелки и ящички. Когда выбрались и остановились лагерем, то под язвительные шутки товарищей выцеживали из ящиков оранжевую стрептоцидовую жижу, вынимали кашу размокших и слипшихся лекарств. Разложили всё это на солнце, а Чёрный ходил вокруг, всплёскивал руками и восклицал:
— Глядите, медицина промокла! Медицина сушится!
Теперь сундуки были сделаны на высоких подставках, проконопачены и просмолены так, что могли бы плавать по океану. От дождя мы надёжно укрывали их клеёнкой. В походе важно было наглухо закреплять их в повозке, чтоб сундуки на ухабах и кочках не подбрасывало и не сталкивало — каждая бутылочка была для нас большой ценностью.
Для стерилизации перевязочного материала мы приспособили металлический барабан, принесённый врачом Щербининой, и обыкновенное ведро. Испанец Ривас изготовил деревянную крышку, плотно пригнанную к ведру. В крышке выпилил прямоугольное отверстие, в которое ребром плотно вставлялся барабан. Щели затыкались мхом. Ведро, до половины налитое водой и закрытое крышкой, с установленным барабаном помещалось на костёр. Когда вода кипит, пар выходит наружу через открытые отверстия барабана, стерилизуя находящийся в барабане материал. Обычно мы пропускали пар в течение двух часов.
Бинты, нарезанные из парашютов, не пропускали ни воздуха, ни влаги и вследствие того плохо стерилизовались паром. Поэтому парашютные бинты мы употребляли только для поверхностных и мелких перевязок. Нарезав парашют на полосы, мы кипятили их, проглаживали раскалёнными утюгами, скатывали и завёртывали в проглаженные салфетки.
В случае сложных операций, в том числе и полостных, полотенца и простыни мы стерилизовали просто кипячением в ведре, доставая их по мере необходимости прямо из кипящей воды.
Плохо было в первое время с обезболиванием. Ампулы с двухпроцентным новокаином, которые я захватил в Москве, скоро кончились. Да много их и нельзя было запасти. Стеклянные ампулы в наших условиях трудно было перевозить — приходилось их громоздко паковать, а новокаина в них обычно мало — по два грамма в ампуле.
Достали новокаин в порошке. Но для приготовления раствора новокаина нужна была очищенная дистиллированная вода. И в нашем хозяйстве появился «перегонный куб». Это была обыкновенная литровая фляжка с надетой на горлышко резиновой трубкой в полметра длиной. Фляжка с водой устанавливалась на костре, свободный конец трубки опускался в прокипячённую стеклянную бутылку, поставленную в кастрюлю с холодной, колодезной водой. В бутылку стекала испарявшаяся из фляжки очищенная вода.
Был у нас наркозный эфир, и медсестра Люба овладела искусством дачи общего наркоза. Руки перед маленькими перевязками мы смазывали йодом, а перед сложными операциями мыли разведённым нашатырным спиртом по методу Спасокукоцкого.
В первое время операции я проводил на повозке. Но оперировать так было неудобно — низко, и колёса мешали. Набросал нехитрый чертёжик лёгкого операционного столика, вернее, верхней доски, состоящей из трёх частей, соединённых петлями. Подголовная и подножная части складывались, и доску при перевозках клали на дно повозки. Ножки для стола изготавливались всякий раз на месте и вкапывались в землю в шалаше, землянке или попросту на открытом воздухе. На этом столе мы делали самые различные операции, и он себя вполне оправдал.
Постепенно оформилась структура медико-санитарного обслуживания отряда.
В каждой роте были врач, фельдшер и санинструктор (санинструкторов мы готовили сами). При штабе находился обоз с ранеными, со своей кухней, операционная, аптека и зубной врач.
Главной нашей задачей, как я уже писал, было сколь возможно ускорить оказание серьёзной медицинской помощи раненым. В этом смысле медицинские донесения с поля боя были важным средством. Выглядело это так. Небольшая группа вдали от лагеря проводит боевую операцию. В группе тяжело раненный, нуждающийся в срочной хирургической помощи. Врач или фельдшер во время боя оказывают ему первую посильную помощь. В лагерь обычно отправляется верховой с донесением об исходе боя. В это донесение, помимо части военной для командования, ввели мы и часть медицинскую, для меня. Врач или фельдшер подробно пишут, что за ранение, каково состояние раненого, иногда запрашивают транспортные средства. Таким образом, мы имеем время, чтобы подготовить всё необходимое. Когда раненого привозят, он оперируется немедленно.
Научились мы и транспортировать раненых через лес, когда приходилось идти глухими извивающимися тропинками, где повозке не проехать. Две верховые лошади устанавливались одна за другой на некотором расстоянии. По бокам, словно оглобли, привязывались длинные берёзовые или осиновые жерди — одна к правым стременам, другая к левым. На жерди между лошадьми натягивалась плащ-палатка, и в эти подвесные носилки, словно в люльку, укладывали раненого. Лошади шли спокойно, не трясли носилки, могли поворачивать на путаных лесных дорогах. Если какое-нибудь деревце мешало, идущий впереди с топором срубал его.
Но бывали случаи, когда состояние раненого оказывалось настолько тяжёлым, что серьёзная помощь требовалась буквально немедленно. В лагерь во весь опор мчался гонец. Мы забирали всё необходимое и выезжали раненому навстречу. В октябре 1943 года в донесении с поля боя километрах в восьми от лагеря было написано: «Ранен Шашков. Правая подвздошная область. Тяжёлое кровотечение, не могу остановить. Думаю, ранена печень. Пульс плохой. Направляю в лагерь».
Пока в лагере готовили всё к операции, я взял кровоостанавливающие средства и с гонцом выехал навстречу Шашкову. Встретил его на полдороге. Он лежал в повозке навзничь, с бледно-восковым лицом. Пульс еле прощупывался, был нитевидным. Тут же я поправил повязку, наложил давящий валик, ввёл внутривенно хлористый кальций, подкожно камфору, переложил его получше. Всё это заняло минут пятнадцать. Теперь можно было везти его в лагерь.
Вдруг слышим — недалеко за кустом раздаётся вражеская команда, начинает работать миномёт. Мины рвутся в районе лагеря.
Не привлекая внимания врага, мы тихонько прошмыгнули у него под носом, въехали в лагерь. Доложили командиру и о Шашкове, и о миномёте.
Товарищи пошли добывать миномёт, а мы занялись операцией — всё уже было к этому готово.
Действительно, у Шашкова оказалось ранение печени. Длинный пулевой канал шёл через печень, пересекал диафрагму и проникал в окололёгочную полость между двумя оболочками лёгкого.
Знаю, как трудно остановить кровотечение из печени. Хорошо хоть, что оно замедлилось — слабость как будто не нарастает. Повязка и хлористый кальций сыграли свою роль. Вырезаю из мышцы на животе узкую полоску и ввожу в пулевой канал в печени. Это хороший способ, через некоторое время кровотечение наружу прекращается.
Шашкову строят на открытом воздухе высокую постель с высоким изголовьем, с валиком под коленями, чтоб не напрягался живот. Над постелью из двух плащ-палаток — шатёр. Я укладываюсь спать в двух метрах от постели, с другой стороны — Маша, недалеко от нас остальные. Как всегда, когда у нас тяжело раненные, вся санчасть поселяется вокруг них.
Утром Шашков ещё слабее, чем накануне. Температура тридцать шесть, пульс частит — до ста ударов в минуту. Почему? Повязка почти не промокла. Значит, кровь продолжает изливаться куда-то внутрь. Но куда? Неужели в окололёгочную полость? Простукиваю грудную клетку. Сзади — притупление. Что-то там есть. Вкалываю шприц между пятым и шестым рёбрами сзади справа, откачиваю содержимое — в шприце кровь. Значит, кровотечение продолжается! К середине дня появляется грозный признак: отчётливо слышно, как сердце начинает хлюпать, — это кровь заливает околосердечную полость, сердце работает, погружённое в кровяную ванну. Как остановить кровотечение? Ночью никто из нас не смыкает глаз. Вводим последнюю ампулу хлористого кальция. Не помогает. Сердце под давлением изливающейся крови начинает смещаться влево. Смещение доходит до пяти сантиметров! Может наступить паралич сердца.
Непрерывно подносят нам колодезную воду, кладём холодные примочки; но тут нужен лёд, а не вода!
Хлюпанье становится таким громким, что ясно слышно на расстоянии десяти шагов.
Меня уже никто не спрашивает о Шашкове. Товарищи подходят, минуту постоят возле него молча и уходят.
Он ослабел настолько, что с трудом поднимает веки. Бледен страшно. Возле него постоянно дежурит сестра или кто-нибудь из бойцов — отгоняют мух.
Ночью, слушая страшное хлюпанье его сердца, вдруг вспоминаю: где-то читал, что желатина повышает свертываемость крови. Поднимаю на ноги хозчасть. Всю ночь и следующий день варят кости, и Шашков пьёт густую противную жидкость.
Разведчики лихорадочно искали заказанные мною лекарства. Как назло, ничего не попадалось!
Я был в отчаянии.
Однажды они принесли несколько отобранных в бою немецких противогазов и противохимических пакетов.
На что мне они?! Машинально перебираю их. И вдруг вытаскиваю из пакета две большие ампулы по пятьдесят граммов глюкозы с метиленовой синькой. Глюкоза! Это может помочь! Да и метиленовая синька здесь будет полезна. Немедленно вливаем Шашкову глюкозу с синькой. Вводим камфору.
Для того чтобы обеспечить Шашкову абсолютный покой, отряд, отразив нападение бандитов, остаётся на месте.
Наконец на четвёртые сутки пульс становится чуть получше. Боюсь ещё поверить в улучшение. Снова вливаю глюкозу, пою желатиной. Ежедневно вводим камфору. На пятые сутки хлюпанье ослабевает, потом совсем прекращается. Сердце снова передвигается вправо. Потом повышается температура — это рассасывается излившаяся кровь. Выжидаем семь дней и начинаем помогать рассасыванию — ставим на спину банки. Жизнь возвращается к Шашкову. Он оживляется, уже ругается, когда дежурный прозевает назойливую муху. А ещё через десять дней весь отряд сбегается смотреть, как худой, бледный, поддерживаемый под руки, но счастливый Шашков делает первые шаги от постели. Ещё бы! Ведь они все вместе выходили его!
Когда вспоминаю этот случай, я убеждаюсь: спасение ему обеспечили те первые несколько минут, что мы выиграли, когда выехали навстречу и хоть немного замедлили гибельное кровотечение.
Судьба раненых всегда глубоко волновала весь отряд. Разведчики приносили им сахар, масло, фрукты. Повара старались изо всех сил, делая чудеса из нашего скромного запаса продуктов.
Обычно мы не собирали раненых в одном помещении. Пока было тепло, оставляли их в повозках, они круглые сутки дышали великолепным воздухом соснового леса. Если перевязки были несложные, снимали один борт повозки и тут же, подкладывая чистые салфетки или простыни, делали перевязку. В дождливое время над каждой повозкой натягивали шатром плащ-палатку; так они и ездили под крышей, как цыгане. Когда на стоянках раненые помещались в шалаше, мы предпочитали выстроить дополнительный шалаш, чем скучивать всех вместе. Этим мы избавлялись от «внутрибольничных» инфекций.
Наконец раненые не были изолированы от жизни всего отряда, всегда были в курсе всех событий. Товарищи урывали свободную минутку и забегали, чтобы посидеть, порассказать о делах. И настроение у раненых всегда было хорошее. Кроме того, санчасть выполняла также роль отрядной редакции. И обычно в выпуске газеты участвовали раненые, обсуждая материал, помогая оформлять газету.
Рьяно занимались они лечебной физкультурой, и при первом же появлении в санчасти Медведева или Стехова выпрашивали у них оружие. Именно потому, что они, не отрываясь, жили в едином ритме борьбы, которую вёл наш отряд, вела страна, всё существо их было устремлено к тому, чтобы одолеть болезнь, стать в строй.
В общей сложности почти за два года у нас было двести пятьдесят раненых, не считая тех, кого привозили на время из других отрядов. Из двухсот пятидесяти вернулись в строй полноценными бойцами двести тридцать восемь человек.
Из всех наших раненых умерли трое: один — в первые два часа после тяжёлого ранения в череп, один — раненный в живот, привезённый к нам уже в агональном состоянии, и один — от газовой гангрены. Осколок мины разворотил ему бедро, задел пах. Несмотря на вливание антигангренозной сыворотки, газовая гангрена развилась в несколько часов, и ни высокая ампутация, ни бесконечные разрезы — ничто не помогло.
Было у нас и много лёгких ранений, отморожений, ожогов, потёртостей. С этим мы справлялись быстро.
Когда началась в отряде цинга, все ходячие раненые во главе с прыгающим на костылях Фадеевым отправлялись собирать молодую хвою для настойки. Хвойным настоем мы поили всех, и Стехов подавал пример, мужественно выпивая первую кружку у всех на глазах.
Те же, кто утрачивал боеспособность, так или иначе находил для себя полезное дело: шли в хозчасть, приобретали квалификацию сапожников, плотников, поваров. Все специальности были нужны в отряде. Но большинство даже из этих людей рвались в бой, и не хотели считаться со своим увечьем.
Особенно ярко проявилось это в трудную для отряда минуту восьмого ноября 1943 года.
Шестого ноября наши войска освободили Киев.
Седьмого ноября утром отряд выстроился в каре под деревьями по сторонам небольшой поляны. Стехов, став в центре, прочёл праздничный приказ, записанный по радио.
Когда он дошёл до слов: «Партизанам и партизанкам — поднимать советских людей на вооружённую борьбу против немцев...» — к его голосу присоединилось ещё что-то, лишнее, мешающее... Потом это что-то приблизилось, отделилось от голоса и стало гулом идущих за лесом самолётов. От этого вдруг возникло необычно острое чувство, что находишься на самом переднем крае, в самой гуще схватки. И слова приказа стали словно ещё значительнее. Послышались первые взрывы. Гул нарастал. Самолёты как будто шли на нас.
Перекрывая шум вражеских самолётов, Стехов продолжал читать.
Самолёты пронеслись над нами и неподалёку обрушились на лес, где никого не было.
После воздушного налёта, не причинившего нам никакого ущерба, Медведев, Стехов и Лукин обсуждали этот факт. Важным было то, что гитлеровцы, по-видимому, имели довольно точные данные о месте нашего лагеря — самолёты вышли почти прямо на цель, и весь груз бомб обрушили лишь километра на два севернее.
— Твоё мнение, Александр Александрович? — обратился Медведев к Лукину.
— Науменко! — коротко ответил Лукин.
Это было очень серьёзно. Несколько дней назад из отряда удрал недавно пришедший к нам бывший военнопленный Науменко. После того как обнаружилось его исчезновение, кто-то из бойцов рассказал мне, как Науменко несколько раз заговаривал о том, что суровая жизнь в отряде не по нём, что он любит пожить в своё удовольствие. Не найдя среди партизан сочувствия, он перестал говорить на эти темы.
Я вспомнил об этом и сообщил Лукину.
— Доктор, то, что вы рассказали, чрезвычайно важно! Знаете ли, мне передавали, будто видели Науменко в городе с гестаповцами. Я ещё сомневался, товарищи могли ошибиться. Теперь всё ясно.
Итак, в отряде снова побывал провокатор.
В город немедленно отправился связной, предупредить товарищей — Науменко многих знал в лицо. После боевого выступления Кузнецова в Ровно жизнь гитлеровцев в городе и окрестностях стала невыносимой. Советские патриоты восприняли действия Кузнецова, как сигнал, — кто мог, взялся за оружие. Каждую ночь в городе и на железнодорожных путях гремели взрывы. Группы партизан нападали на гарнизоны. Если в 1942 году Кох разъезжал по городу в открытой машине, то сейчас он невылазно сидел в замке за тройной оградой под сильной охраной и уезжал из города тайком. Гитлеровцы даже днём не рисковали ходить по городу в одиночку. Часто они исчезали бесследно среди белого дня. Разъярённый враг пробовал все средства, чтобы разбить нас.
— Нужно ждать гостей, — сказал командир, выжидающе поглядывая на своих помощников. — Науменко был подослан не зря.
— Что ж, встретим, — улыбнулся Лукин.
— Думаю, двадцать шестую годовщину всё же отпразднуем — как, Дмитрий Николаевич? — спросил Стехов.
— Непременно! — закончил Медведев это короткое совещание.
Вечером состоялся концерт у костра. Мы выступали — пели, плясали. Но Кузнецова снова не было с нами. Вместе с большой группой разведчиков и подпольщиков он был в те дни в Ровно — они готовили куда более серьёзное и ответственное выступление.
Во время нашего концерта пришло сообщение о том, что в окружающие сёла вошли крупные отряды карателей. Очевидно, на утро готовилось наступление против нас.
В штабе было решено, что отойдём только после того, как разобьём противника.
Командир объявил отряду о сложившейся обстановке и предложил продолжать концерт.
В ближайшие сёла направлена разведка, усилены посты, на дороги выставлены секреты, — всё приведено в боевую готовность.
До поздней ночи сидят в санчасти врачи, медсёстры. Под руководством Маши женщины готовят к утру перевязочный материал, стирают полотенца и простыни.
На костре шипит наш «перегонный куб» — мы готовим новокаиновый раствор.
Врачи собирают в свои сумки самое необходимое на завтра. Профессор Гуляницкий, сидя на корточках у костра, время от времени подавая то один, то другой совет, рассказывает о любопытных случаях в своей хирургической практике. Я иду в обоз, проверяю повозки, лошадей.
Один за другим заглядывают к нам товарищи — не спится им перед боем. Они присаживаются, вступают в разговор.
Когда я возвращаюсь в санчасть, землянка полна.
Тонкий, черноглазый болгарин Асен Драганов, прибывший к нам вместе с врачом Давыдовой, стоит, прислонившись к столбу, и порывисто говорит:
— Наши имена не должен помнить никто! К чему? Чтоб всегда благодарить? Память о нас не должна печалить тех, кто будет жить потом!
— Не согласен, не согласен! — мотает головой Бурлатенко. — Пусть помнят и фото вешают! Хоть с фотографии погляжу, как оно там будет после нас.
Наступает тишина. Очевидно, разговор идёт о далёком будущем. О завтрашнем дне перед боем никогда не говорят...
Возле костра на земле сидит огромный Куляга. Пламя освещает его круглое, детское лицо, которому полуопущенные веки придают сонное выражение. Куляга в отряде всегда молчит. Никто никогда этого не замечал. А сейчас, когда все затихли, вдруг все заметили, что Куляга молчит.
— А ты что думаешь, рязанская душа? — не выдерживает Базанов. — Всё отмалчиваешься?
Куляга смотрит на всех снизу вверх и вдруг улыбается широко, от уха до уха:
— А чего? Помнят, не помнят... Моё дело солдатское — воевать...
— Нет, ты не винти Ваньку! — не отстаёт Базанов. — Скажи, хочешь в бессмертные герои попасть?
— Ну что привязались? — неожиданно огрызается Куляга. — Я ни об чём об этом и не думаю вовсе. Справедливость должна быть кругом, вот и всё!..
Словно с удивлением услышав собственный голос, он улыбается своей мягкой, виноватой улыбкой и умолкает.
И вдруг всем становится ясно, что вот Куляга и сказал самое нужное слово: справедливость.
— Да, брат Куляга, русская у тебя душа... — задумчиво говорит Максим.
— Справедливость! — как эхо, повторяет горячий Асен. — Если не верить в неё, жить невозможно! Вера в неё — это жизнь! Помнишь, как у нашего поэта, у Вапцарова? — обращается он к Давыдовой.
Давыдова — дочь болгарского коммуниста, с детства живёт в Советском Союзе, но Болгарию свою она забыть не может.
Срывающимся от волнения голосом читает Асен стихи Вапцарова:
Быть может хотите убить мою веру? Ту веру, которая грудь мою греет, ту веру, которая мне подсказала, что жизнь станет лучше, прекрасней, мудрее? Но чем в неё целитесь? Пулей? Гранатой? Напрасно! Она так надёжно укрыта! И знайте: нет в мире такого снаряда и пуля такая ещё не отлита! Ещё не отлита!
Давыдова сидит, опустив свою белокурую голову. Перед её глазами горы родной Болгарии. И где-то там, в горах, среди партизан, её отец. Доктор философии. Коммунист. И он там, как и мы здесь, сражается за ту же единственную, простую, человеческую справедливость.
На рассвете следующего дня стрельба началась сразу почти со всех сторон.
Гуляницкий, Давыдова, я и наши помощники — в операционной, в центре лагеря. Впервые за всё время, готовясь к зиме, мы построили для операционной чудесную землянку. В середине землянки врыт операционный стол. Рядом — небольшой костёр, на котором идёт текущая стерилизация. То и дело входят раненые и во время перевязки рассказывают о бое.
— Лезут. Две дивизии. Эсэсовцы. В чёрных шинелях. Задние в рост идут, а впереди — ползком, стреляют скрытно, и не поймёшь откуда.
— Куляга убит!
— Базанов с одной стороны просеки, а наш пулемёт с другой. Просека простреливается немцами. Ему нужно передать приказание пулемётчику. Базанов разбегается и делает прыжок через всю просеку. Даже немцы оторопели.
— Драганов привстал, очки стал надевать... Оказалось, он близорук — от всех скрывал... Наповал! Изрешетили всего!
— Лезут! В крайнюю землянку ворвались!
Выглядываю из операционной. Среди лагеря на пеньке сидит Медведев, в руке у него маузер со взведённым курком. Рядом стоит Стехов, отдаёт приказание командиру комендантского взвода Бурлатенко. Тот собирает комендантский взвод, уводит в бой. И тут я вижу, как пробегает новый наш боец Владимирский с пистолетом в своей единственной руке, и за ним несколько моих бывших раненых, работающих в хозчасти.
Пули свищут над лагерем.
Спрашиваю командира об обстановке.
— Роту Виктора Семёнова Сергей Трофимович заслал в тыл немцам, но её что-то не слышно... Выводите обоз с ранеными.
— На север, доктор! — напутствует меня Стехов.
Женщины помогают нам укладывать раненых в повозки. Больше сорока повозок! Снимаю ездовых, сажаю на козлы. Но куда идти? Только в одном направлении выстрелов не слышно. Это дорога на север, она должна быть свободна. Становлюсь во главе обоза, веду. Дорога извивается среди деревьев. Огибаю широкий куст и явственно слышу за ним немецкую речь. Приглядываюсь. Да там же немцы. Едва не вывел на них обоз. Хорошо, что я значительно опередил первую повозку. Подняв руку, останавливаю обоз. Тут меня догоняет разведчик Ступин. Он ранен, ему нужно лежать на повозке. Но он уже рядом со мной.
— Доктор, вы свернули на запад.
Нас догоняют двое партизан — приносят Чудинова, тяжело раненного в живот. Нужна немедленная операция.
Когда обоз вне опасности и организована охрана, чтобы выяснить обстановку, возвращаюсь верхом в лагерь, где идёт бой. Темнеет. И вот я слышу далёкое «ура», гитлеровцы, как по мановению руки, прекращают огонь и в панике бегут. Это рота Семёнова, зашедшая в тыл противника, разгромила штаб гитлеровцев и тем решила исход боя. Трофеи берём богатейшие.
Ко мне подходит разгорячённый, радостно возбуждённый Владимирский. Вся грудь его окровавлена — снова ранение. К счастью, в этот раз не тяжёлое.
— Доктор, перевяжите скорее, некогда!
— Сейчас же отправляйтесь в обоз! — сержусь я.
Владимирский тихо, тактично говорит:
— Нет, товарищ врач, я должен быть в строю.
И так говорит это «должен», что становится ясно: если он ещё десять раз будет ранен, он всё равно будет в строю. Необычайная страстность духа была у этого человека!
Обоз подтянулся к лагерю, и Феодосий Михайлович Гуляницкий в нашей операционной сделал раненному в живот Чудинову сложную операцию, зашив три пулевых отверстия в тонком кишечнике. Перевязали мы и остальных раненых.
После этого отряд, пересев на захваченные повозки, одним рывком ушёл на восемьдесят километров на север.
Интересно отметить, что Чудинов после тяжёлой полостной операции прекрасно перенёс этот одиннадцатичасовой переход. В учебниках, как известно, в таких случаях в первую очередь рекомендуется абсолютный покой.
Подъём духа помогал организму бороться с тяжелейшими заболеваниями, совершал чудеса выздоровления.
Трудно найти лучшее подтверждение торжества учения великого Павлова, чем невиданно короткие сроки выздоровления раненых и больных на фронтах Великой Отечественной войны.
Мы делали самые сложные операции, не колеблясь, не медля.
Но когда раненому грозила ампутация, мы не торопились, не жалели времени, делали всё, чтоб сохранить конечность. И вот тут мне хочется заметить: если на фронте громадное скопление раненых, длительность и сложность перевозок, когда за раненым трудно наблюдать, заставляют хирурга в сомнительных случаях ради спасения жизни раненого скорее решаться на ампутацию, то в партизанском отряде раненый от начала до конца на глазах у врача, и можно кропотливо и осторожно выхаживать повреждённые ткани. Не нужно спешить с ампутацией. Раненый партизан, вернувшийся в строй, — это железное ядро отряда, это его лучший резерв. А ведь человек этот, пережив войну, вернётся к мирному труду, и руки и ноги понадобятся ему не меньше, чем на фронте. За всё время мы сделали всего три ампутации.
Теперь всё это позади. Остался в далёких воспоминаниях и наш партизанский лесной госпиталь. Но для нас, медицинских работников, нет ничего радостнее сознания, что жизнь и здоровье, спасённые раненым партизанам в войну, сегодня сторицей окупаются их мирным созидательным трудом. Фадеев работает в колхозе солнечной Молдавии, Морозов водит автомашины в Рязани, Пастаногов охотится в дальневосточной тайге, Антонио Фрейре работает в редакции испанского журнала... Да разве перечтёшь всех! В их труде есть и доля труда советских медиков, стоявших с ними в боевом строю.
ПОСЛЕДНИЙ РЕЙД
Уйдя из Цуманского леса, мы оставили там для связи с городом небольшую группу под командой Бориса Чёрного. Как изменился Борис и как возмужал! Спокойно и умело руководил он своей группой, оставшись в самой гуще карателей, рыскавших по Цуманским чащам.
Чёрный проявил большую находчивость. Вместо того, чтобы держаться в глубине лесных кварталов, он располагался всякий раз в таких местах, где на первый взгляд партизанам и невозможно было спрятаться.
Так, однажды всю группу он расположил в низкорослом кустарнике на болоте в открытой местности. И притаившиеся партизаны смотрели, как каратели, спокойно проходя мимо них, продирались в чащу, обстреливая там старые шалаши и завалы.
В один из последних дней ноября в условленный час группа встретила вернувшихся из города разведчиков во главе с Кузнецовым.
Через несколько дней Чёрный с товарищами присоединились к нам — мы стояли в ста пятидесяти километрах севернее Цумани, недалеко от соединения дважды Героя Советского Союза Фёдорова.
Здесь Кузнецов доложил командованию о том, что им и группой разведчиков был похищен, допрошен и казнён фашистский генерал фон Ильген, командовавший гарнизонами оккупированных городов, и на следующее утро убит в здании суда один из видных нацистов, верховный судья Украины Функ.
Похищение Ильгена было совершено исключительно смело, среди бела дня.
После предварительной разведки Вали Довгер, выяснившей, что, кроме денщика, с Ильгеном сейчас больше никто в доме не живёт, Кузнецов, в офицерской форме, вошёл в генеральский особняк. Ильген должен был приехать со службы с минуты на минуту.
Ещё возбуждённый только что выполненным заданием, Николай Иванович рассказывал нам подробности:
— Возле особняка часовой, из местных. К нему подошли Струтинский с товарищами. А я — в дом. В коридоре — денщик, тоже из местных. Мне о нём Валя сказала. Я ему прямо, по-русски: мол, давай помогай, а иначе не пеняй. Сперва он перетрусил. А потом даже обрадовался: невесело ему, видно, жилось у того генерала. «Как звать тебя?» — спрашиваю. «Кузько», — говорит. Ну, мы с ним обшарили весь дом — целый узел важнейших документов собрали. Выхожу на крыльцо, смотрю, что-то ребята долго с часовым договариваются — всё вокруг да около. Я ему прямо по-русски... В минуту поладили. И он потом исправно на посту стоял, стерёг. Вернулся я в дом, сел в передней, через щёлочку смотрю на улицу. Вижу, подъезжает длинный, сверкающий лимузин, выходит из него высокий, толстый генерал. Машет рукой — отпускает машину. Двумя пальцами приветствует часового. Входит он в дом, я по всем правилам вскакиваю, приветствую. Он спрашивает: «По какому делу?» Я отвечаю: «По срочному». Обменялись мы с ним ещё двумя-тремя фразами. Мне надоело по-немецки изъясняться. И я по-русски разворачиваюсь и — по шее его. Тут он, зельбстферштендлих, — само собой, — падает. Мы с Кузько и с подоспевшим Струтинским наваливаемся, затыкаем ему рот платком...
И Кузнецов рассказывает, как они вытащили Ильгена, как он орал и отбивался. Подошедших на шум четырёх офицеров Кузнецов ловко задержал, объяснив, что в квартире Ильгена пойман партизан, и потребовал у офицеров документы. Один из них нёс большую пуховую перину. Он оказался личным шофёром Коха. Кузнецов предложил ему проехать с ними в гестапо дать показания. «Я не могу, я несу перину господину гауляйтеру!» — бормотал перепуганный шофёр. «Ничего не могу сделать. Господин гауляйтер переспит ещё одну ночь без перины, передайте её господам офицерам».
И, набив до отказа свою машину, Кузнецов увозит из города генерала Ильгена, шофёра Коха и, конечно, Кузько и «казака», которые умоляли забрать их с собою в отряд.
Кузнецов передаёт Медведеву документы, мундир Ильгена и даже охотничье ружьё, с которым тот собирался охотиться в украинских лесах.
Просто и на первый взгляд даже буднично совершал Кузнецов свои подвиги. Тех, кто читал о нём в книге Медведева «Сильные духом», поражала именно эта простота его замыслов и кажущаяся лёгкость выполнения.
Но нам, очевидцам и участникам событий, было хорошо известно, что самое трудное заключалось именно в том, чтобы придумать и разработать самый простой план операции.
Действительно, новичку в деле разведки всегда хочется придумать наиболее хитроумную операцию, со сложнейшей системой сигналов, с длинной цепью информаторов, помощников, промежуточных исполнителей. Каждое звено в этой цепи тщательно засекречивается, дважды страхуется на случай провала. Принимаются тысячи предосторожностей и прочее, и прочее... И оказывается, что именно этот трижды застрахованный план никуда не годен — в момент выполнения операции из-за малейшего непредвиденного обстоятельства не сработает одно звено — и это не только опрокидывает всю систему, но и создаёт такую путаницу, при которой могут выдать себя и погибнуть многие участники.
Простой план легко выполним и всегда неожидан для врага.
Кузнецов после похищения генерала Ильгена никаких особых мер предосторожностей не предпринимал. Вывезя генерала на небольшой хуторок под Ровно, он надел штатский плащ и картуз с жёлтым околышком, отобранные у личного шофёра Коха, и вернулся в город.
И пока машины с эсэсовцами мчались в погоню за ним по всем дорогам Ровенщины, Кузнецов в здании суда мило беседовал с секретаршей Функа, верховного судьи на Украине. Скучающий в чужом городе господин гражданский офицер пригласил фрейлейн, немку из рейха, на вечерний киносеанс. Она была в восторге.
Поглядывая в окно, господин офицер увидел, что мужчина, прогуливающийся перед зданием суда, снял шляпу и несколько раз провёл рукой по волосам. Тогда он пожаловался на боль в ноге от раны, полученной им во Франции, и попросил фрейлейн об услуге — принести снизу, из буфета, стакан кофе.
Фрейлейн весело, вприпрыжку, поскакала вниз по лестнице в буфет. Через мгновение ступени заскрипели под чьими-то тяжёлыми шагами. Офицер быстро открыл дверь кабинета и исчез там.
Едва высокий с надменным лицом Функ вошёл в кабинет и направился к своему столу, из-за двери шагнул Кузнецов и в упор дважды выстрелил в палача.
— Перепрыгивая через пять ступенек, я сбежал вниз и вышел на улицу, — рассказывал нам Николай Иванович. — У самой двери стояли два грузовика с эсэсовцами. Все они, задрав головы, глазели на окна второго этажа, где сейчас прозвучали выстрелы. Я тоже с любопытством глянул вверх, завернул за угол дома и бросился бежать к низкому забору, за которым ждал меня с машиной Струтинский. Вероятно, я перекрыл все рекорды по бегу. Прыжок через забор. Мотор взревел. И мы уехали. Вот и всё.
Да, всё произошло быстро и просто. Но я знаю, что больше месяца готовился Кузнецов к этому акту возмездия.
Функ отправил на смерть тысячи советских людей. Его казнь, да ещё на другой день после похищения Ильгена, внесла в ряды гитлеровцев страшную панику. Один за другим видные нацисты покидали город, уезжали на запад. Вся полицейская система оккупантов в городе была разрушена.
Вскоре городские подпольщики организовали взрыв в военной гостинице. Наши разведчики взорвали здание вокзала, заполненное гитлеровцами.
Кузнецов сообщил нам, что немцы приняли решение эвакуироваться из Ровно. Наши войска были уже недалеко.
Мы снова двинулись к Ровно, чтобы оттуда направиться дальше на запад, ко Львову. В эти дни наступления разведывательные данные были особенно ценны для Верховного Командования. И мы продолжали регулярно отправлять по радио наши сводки. А паника, которую сеяли мы в рядах гитлеровцев, помогала наступающим советским войскам.
События развивались с головокружительной быстротой.
Наши вошли в Житомир. Итак, победа близка! Мы идём к своей государственной границе! За нами — отступающие гитлеровские орды. А вплотную за ними в могучем победном гуле пушек идёт наша армия.
Сначала мы увидели на дорогах вереницы обозов. Улепётывали немцы, приехавшие из рейха на лёгкую жизнь. Удирали предатели, которым приближение советских войск было страшнее, чем гитлеровским солдатам. Потом по шоссейным дорогам понеслись штабные машины с офицерами, женщинами и чемоданами. Всё это с каждым днём двигалось всё быстрее и быстрее.
— Как они бегут! Если б вы видели, как они удирают! Как крысы! — говорил Кузнецов. Лицо его было празднично озарено.
Возбуждённый, он бродил по лагерю, приставал ко всем встречным.
— Удирают! А? Феноменальное зрелище! Как нагадившие шавки! Как трусливые шакалы!
— Скорее на запад! — торопил командир. — Чтоб немцы нас не перегнали.
— Ого! — шутили партизаны. — Мы войдём в Берлин не только раньше нашей армии, но даже раньше гитлеровской!
И мы пошли на Львов, всё прибавляя шаг.
У железной дороги, соединяющей Луцк и Ровно, — остановка. Кузнецов ушёл в Луцк и задержался там. Стоим в лесочке у дороги день, два. Что с Кузнецовым? Лукин волнуется: срок командировки, которую мы ему напечатали, кончается, он может попасть в плохую историю. Но вот приходит связной от Кузнецова — Николай Иванович сообщает, что должен остаться в Луцке ещё на день, просит помочь с командировкой. Выйти же из города никак не может.
— Доктор, — говорит Лукин, — Кузнецов не сообщил точно, какая командировка ему нужна. Приехать же сам не может. Если гора не идёт к Магомету, то... Понятно? Магомет, берите свою пишущую машинку и едем в Луцк!
С машинкой под мышкой сажусь в лёгкие беговые сани, рядом — Лукин. И мы несёмся по подмёрзшему снегу через лунные лесные поляны, мимо чьих-то тёмных изгородей и хат.
На опушке оставляем сани, идём узенькой тропинкой в кочковатую осиновую рощицу. Землянка, замаскированная сверху, часовой в ватнике и ушанке — это наш маяк под Луцком.
— Николая Ивановича ещё нет, — сообщает часовой Лукину.
Тот спускается в землянку. Мгновение я прислушиваюсь к окружающему. Тишина. Не верится, что рядом лежит большой город с многотысячным населением, забитый гитлеровскими войсками. Вхожу в землянку. Несколько человек вповалку спят у печурки. Быстро входит Кузнецов. Он в чёрном плаще поверх военной немецкой формы; озабочен. Тут же сочиняем командировочную, отстукиваю её при свете печки, Лукин ставит печать и подписывает.
— Через город отходят потрёпанные, разбитые части, — рассказывает Кузнецов. — Здесь я кое-что разузнаю о Львове, сколько можно, насолю гитлеровцам и присоединюсь к вам. А пока вот, познакомьтесь! — и машет кому-то рукой.
В землянку спускается незнакомец в чёрном пальто. Светлая бородка, небольшие усы, горящие глаза.
— Поляк, — представляет его Кузнецов. — Организовал в польском предместье Луцка боевую группу, гитлеровцев лупит вовсю.
— Помочь наступающей Советской Армии! — говорит незнакомец с сильным польским акцентом. — Пришёл за указанием.
Лукин о чём-то тихо заговаривает с ним.
Возвращаемся в наш временный лагерь у железной дороги.
Между тем разведка выяснила, что за полотном, которое мы должны пересечь, в нескольких дзотах — сильная охрана. Нападать в лоб нельзя — неизбежны большие потери. Поблизости другого переезда нет. Насыпь высокая. Мастерить переезд некогда.
В штабе долго совещались. А я... От мелькнувшей мысли заколотилось сердце. Вот уже почти два года постоянно подавляемое желание повоевать по-настоящему вспыхнуло с новой силой.
Я тихонько выбрался из штаба и бросился к повозкам хозчасти. Там среди узлов была увязана недавно добытая разведчиками новенькая форма обер-лейтенанта. Привязанный к одной из повозок, нетерпеливо топтался статный конь.
Пока я с лихорадочной быстротой переодевался, в голове складывался план действий.
Вот рота немецкой охраны выходит на опушку леса. К спящей деревушке подъезжает, гарцуя на статном коне, немецкий офицер в сопровождении ординарца и переводчика.
Переводчик стучит в окно дома, где живёт староста, приказывает тому выйти.
— Шнеллер! Шнеллер!.. — властно покрикивает офицер. — Скорее!
Испуганный староста выскакивает из дома и через минуту уже ведёт немцев к переезду. Он вызывает начальника охраны. Офицер ещё издали панически кричит ему:
— Ахтунг! Руссише панцер! [Внимание! Русские танки! (нем.)] — и быстро, не давая тому опомниться, со своей ротой пересекает насыпь, окружает укрепления.
Солдаты охраны с тревогой и любопытством выглядывают из дзотов, здороваются, задают вопросы. Внезапно офицер громко кричит:
— Хенде хох!
Автоматы нацелены в упор. От леса к переезду развёрнутой цепью бегут партизаны... Охрана обезоружена, взята в плен. И мы переходим железную дорогу.
С этим планом я и появляюсь в немецкой форме у штабного костра.
— Доктор, это великолепно! — похохатывает Лукин, оглядывая и ощупывая меня со всех сторон.
Медведев внимательно глядит на меня. Докладываю свой план. Мне кажется, он готов согласиться. Подражая Кузнецову, запрокидываю голову, выдвигаю нижнюю челюсть... И вдруг со стороны поста шум, говор, к костру подходит другой офицер, в таком же, как у меня, мундире, хлопает меня по плечу и весело кричит:
— Гутен абенд, герр Зиберт цвейтер! [Добрый вечер, господин Зиберт второй! (нем.)]
Кузнецов!
В первый раз я был огорчён его появлением. Конечно, перевести отряд поручат ему!..
Но в это время радисты доложили, что Москва передаёт очень важную радиограмму.
И через несколько минут, расшифровывая по ходу приёма, радисты сообщили: командование поздравляет нас с высокими правительственными наградами. Орденом Ленина награждены Медведев, Стехов, Кузнецов... Я смотрел в это время на Кузнецова. Он стоял, вытянув руки по швам. Лицо его было, как всегда, спокойно, губы плотно сжаты... Потом мы с ним медленно пошли от штабного костра. Мне очень хотелось узнать, о чём думал он в те минуты.
— Вы радуетесь, Николай Иванович? Мы все счастливы за вас.
Он положил мне руку на плечо и не ответил. Потом присел на поваленную, почерневшую берёзку.
— Посидим, доктор.
Темнело. Снега в эту зиму выпало мало, и оголённый лес, словно без перерыва, из осеннего становился весенним. Воздух был тёплым.
Кузнецов сидел неподвижно. Его твёрдый профиль чётко рисовался на фоне ещё голубого неба. Большие сильные руки сцеплены между колен. Не глядя на меня, он тихо, ровно говорил:
— Вам очень хочется погулять в немецкой форме, доктор... Это совсем не так интересно... Мне, например, это не доставляет никакого удовольствия.
Это было новостью. Мне казалось, что Кузнецов находит удовольствие в своей работе, что он втянулся в этот маскарад...
— Понимаете, доктор, я живу всё время, как враг среди врагов. Даже когда встречаюсь с местными жителями, с советскими людьми, я для них всё равно — герр гауптман, герр Зиберт — враг. И выдать себя им не имею права. Значит, никому не доверять, ни своим, ни чужим!.. Всех подозревать, всех перепроверять... Ох, как трудно жить, не доверяя... Если б не дни отдыха в отряде, среди своих, когда сбрасываешь с себя это недоверие, как тяжёлый панцирь, и живёшь с открытой душой, — нервы не выдержали бы...
Я давно, ещё в первые недели нашего знакомства, заметил, что у этого человека, умевшего при необходимости всё скрывать и всех подозревать, была доверчивая душа. На дружбу он шёл сразу, весь, ничего не тая. Помню наши разговоры с ним, такие откровенные с первых же слов!
А как он умел радоваться удачам друзей! Когда мы возвращались после успешной операции под Богушами, Кузнецов встречал и обнимал нас и потом с восторгом рассказывал без конца о действиях Саши Базанова, Коли Струтинского и других. Отчитываясь перед командованием, он обычно с удовольствием расписывал действия своих помощников:
— Коля таким молодцом разгуливал под носом у жандармов!
Или:
— Валя провела разведку просто блестяще, удивительно, бесстрашно!
А о себе:
— Я вышел из машины, два раза выстрелил. Он упал. Я сел в машину. И тут Коля артистически дал газ. И мы умчались, как вихрь. Идеальный шофёр.
Совсем стемнело. Кузнецов сидел всё так же, не двигаясь. И говорил. Никогда за полтора года нашей партизанской жизни не говорил он так много и горячо. Я не помню всех подробностей того разговора, когда так полно открылась душа этого обычно молчаливого человека. Но помню, что он говорил об Урале — своей родине, о девушке, которую любил. Говорил о Вале Довгер, которую считал своей дочерью, и чья будущая судьба так его тревожила. Говорил об ошибках, которые не прощал себе... И, может быть, именно потому, что сегодня высшая награда родины как бы подвела итог большому этапу его жизни, он сам пересматривал её день за днём, проверял и строго оценивал.
Была ночь, когда Николай Иванович встал. Подняв руки, так и не разжимая их, он потянулся, расправил грудь и плечи. Встал и я.
Вокруг было темно — костров не жгли. В гулкой тишине где-то далеко коротко и испуганно гукнул паровоз. Рядом застучали по корням переступающие копыта лошади. Голос Лукина явственно произнёс:
— Доктор, к командиру!
— Вот, доктор, — сказал Кузнецов, — моя жизнь. Тридцать три года, а как мало сделано! Всё мне кажется, что только готовишься к тому, чтобы сделать самое главное... У вас нет этого ощущения? — Он пожал плечами. — А может быть, так будет всегда! Ведь очень тошно, наверное, жить и знать, что всё, что мог, уже сделал и впереди — ничего. Верно?
Кузнецов помолчал и, неожиданно рассмеявшись, сказал:
— А всё же кое-что полезное мы все сделали! А? И этого никто у нас не отнимет! Даже смерть. Вот так. Идём к командиру.
Медведев встретил меня шуткой:
— Доктор, противник узнал, что вы собираетесь командовать операцией, и в панике бежал.
Действительно охрана исчезла. Путь через переезд свободен. Снимаю чужой мундир и приступаю к своим прямым обязанностям — обрабатываю потёртости ног перед дальней дорогой.
На рассвете переходим железную дорогу и тут же, недалеко от шоссе, прощаемся с Николаем Ивановичем. Поочередно обнимаемся с ним, жмём руку. Он поедет во Львов на машине, как удирающий гитлеровский офицер.
— Спешить нужно! Очистить советскую землю от этой погани! Мы им ещё во Львове покажем! — Он радостно возбуждён.
— Мы придём туда, степями, пешком, придём непременно, встретим вас под Львовом! — обещаем мы ему.
Кузнецов с товарищами садится в машину и уезжает.
К вечеру мы подходим к довольно широкой реке. Ночью авангард отряда переходит по льду на другой берег и натыкается на большое воинское соединение гитлеровцев, расположившееся у переправы. Чудом остаёмся незамеченными, возвращаемся назад. На льду реки нас перестреляли бы, как кроликов, а нам нужно незаметно пробраться ко Львову. Возвращаемся в лес, рядом с деревней. Досадная задержка!
Никто из нас ещё не видел вблизи гитлеровских солдат отступающей армии. Скоро мы их увидели. Утром в деревне начался переполох, послышались крики, визг поросят, стрельба. Прибежал житель села, рассказал, что с противоположного берега на санях приехали трое гитлеровцев и сейчас грабят село. Несколько партизан бросились выручать крестьян. Короткая перестрелка — двое мародёров убиты, третий взят в плен.
— Доктор, допросите его! — говорит Лукин.
В это время вся наша санчасть собралась у аптечной повозки, и мы распределяли бинты по ротам. Пленного подводят прямо к нашей группе.
Высокого роста, обросший, грязный, в ободранной форме, глаза с жёлтыми белками, мутные, бессмысленные.
Старик крестьянин угрюмо поясняет:
— Застрелил девочку. Она поросёночка спасала. Обхватила ручками, прижимает до себя. Дитё ж, не понимает. Завсегда играла с тем поросёночком...
Пленный понимает, о чём речь, и кричит по-немецки:
— Я есть хотел! Мы все хотим кушать! Мы второй день не питаемся!
Сбиваясь, путаясь, приговаривая традиционное «Гитлер капут!», он рассказывает о своей части, сколько людей, какое вооружение. Оказывается, их разбили совсем близко отсюда. Пленный вдруг оживляется, показывает рукой на аптеку и заявляет:
— Вы меня поймёте. Я — коллега. Я — врач.
— Подлец! — с возмущением говорит Давыдова. — Прикидывается врачом, чтоб вызвать сочувствие!
Я рассматриваю его документы и не верю своим глазам — это действительно врач! Нахожу письмо декана Лейпцигского медицинского факультета зауряд-врачу, добровольцем пошедшему в эсэсовские войска. Декан сообщает ему номер диплома и желает успеха.
Удивительная встреча советских врачей-добровольцев с фашистским врачом, тоже добровольцем. В нём нет ничего человеческого. Понимая, что профессия не спасает его, он пытается вывернуться. Потом внезапно спрашивает:
— Если вы меня убьёте, зачем же я тогда жил?
Что можно ответить на это? И, не получив ответа, он присаживается на корточки и, тупо уставившись в землю, бормочет: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!» Именно такие врачи по приказу Гиммлера проделывали страшные опыты над живыми людьми. И он смеет называться врачом!
Пленного уводят.
Разведчики докладывают, что после небольшой перестрелки в селе гитлеровская часть, бросив на произвол судьбы своего врача и двух солдат, быстро снялась и ушла. Мы переходим реку.
К вечеру этого дня заболевает Базанов. Приходя в село, он, как начальник штаба, обычно первый с врачом обходил дома, размещая отряд. В сёлах свирепствует сыпной тиф. И вот у Саши все признаки этого тяжёлого заболевания. Выдержит ли он? Ведь у него порок сердца! Два года назад на медосмотре я взял на себя ответственность — и теперь наступил час, когда нужно отвечать. Базанова укладывают в сани. Проходим километров десять. На привале выслушиваю его. Сердце бьётся очень глухо, шум усилился. Везти дальше нельзя, ему нужен покой, нужно поддержать сердце. Саша слышит, что мы с командиром обсуждаем возможность оставления его у верных людей, придав ему охрану и врача. Он подзывает меня.
— Доктор, брось глупости! Что я здесь буду делать? Пока дойдём до Львова, я выздоровею. А там ведь будет жарко! Не стоит мне оставаться. А тут ещё наши подойдут, отправят в тыл, в госпиталь, совсем оторвусь от вас! Не хочу я, доктор!
Но Сашу и нельзя оставить — опасно, деревня на проезжем тракте, в открытой степи. И приходится везти его с собой.
Теперь идём с непрерывными боями. На седьмые сутки Базанову становится хуже. Отряду нужно торопиться, но мы идём медленно, нельзя трясти Базанова, да и других, раненных в последних боях. Командир тоже болен. Уже несколько месяцев он почти не встаёт с повозки, командует лёжа. Во время остановок лечим его массажем, грелками — у него воспаление корешков спинного мозга. Уже потом, в Москве, на рентгене мы установили, что воспаление вызывает костная мозоль на месте старой трещины в позвонке.
Стехов по-прежнему неутомимо шагает впереди, тяжело переваливаясь с ноги на ногу. На одном из привалов я наконец раскрываю тайну его походки. Вижу — его портянки в крови.
— Что случилось, Сергей Трофимович?
Стехов недовольно морщится и нехотя говорит:
— Ничего особенного. У меня всегда на ногах между пальцами лопается кожа и кровоточит. Никак не могу задубить кожу. Уж я чем только не мыл, чем только не мазал ноги — всё напрасно! Теперь язвы образовались.
— Сергей Трофимович, и вы до сих пор молчали! Два года! А теперь, когда мы идём, почти не отдыхая... Вам нужно сесть в сани! Требую, как врач...
— Нет, доктор, — твёрдо говорит Стехов. — Идём ведь с боями. А нужно торопиться, мы обещали Кузнецову! — И, помолчав, добавляет: — Недолго осталось.
В пути мы с Машей идём у саней Базанова. Впереди то и дело вспыхивает перестрелка, гремит «ура», и мы, не останавливаясь, опрокидывая врага, идём вперёд. После каждой стычки кто-нибудь подходит к Базанову и рассказывает подробности боя. Саша с трудом приоткрывает глаза и слабо улыбается.
Время от времени под овчиной нахожу его руку, на ходу проверяю пульс. Делаю очередной укол — вливание камфоры.
В минуты затишья беседую с Машей о будущем, о работе. О Бражникове она не говорит, хотя он здесь, с нами.
Как я уже писал, небольшая часть нашего отряда во главе с Пашуном больше года оставалась в районе первого лагеря под Рудней Бобровской. Но нам сообщили, что Пашун тяжело заболел. С партизанского аэродрома его отправили в Москву. И там, в госпитале, он погиб от желудочного кровотечения.
Командиром группы Медведев назначил Бражникова. Уже несколько раз командир приказывал Бражникову привести группу, но тот всё не шёл. Теперь, собираясь в поход ко Львову, командир отправил за этой группой Папкова с приказом: привести её во что бы то ни стало.
Через несколько дней группа Бражникова явилась. Пришедшие остановились строем у штаба. Командир вышел к ним и вместо того, чтобы поздороваться, приказал Бражникову сдать оружие. С какой-то удивительной готовностью Бражников отдал автомат, отстегнул кобуру пистолета.
— За невыполнение боевого приказа, — сказал командир, — перевести Бражникова в рядовые и арестовать на пять суток!
И Бражникова увели.
Теперь только узнали мы подробно, что произошло в нашем старом лагере.
Пашуна отправляли на аэродром в соседний партизанский отряд. Он лежал в повозке, укрытый до подбородка одеялом. Лицо его сделалось тёмным, губы посинели, глаза запали.
— До свидания, Федя, — тихо сказал Бражников и положил ладонь ему на грудь.
Пашун медленно перевёл на него глаза, пошевелил губами:
— Счастливо!.. Что в Москве передать?
И вдруг Бражников, стиснув зубы, заговорил:
— Нечего передавать! И некому! А помру — всё равно не вспомнят. Плевать мне на всё!
Лицо Пашуна сморщилось от боли. Он напряг все силы, приподнялся.
— Ты смотри... Не зарывайся, Костя!.. — и уронил голову на подушку.
— Ладно, сам знаю! Не учи! А отдохнуть я имею право — не рыжий! Хватит! Всю жизнь в рыжих хожу. Прощай, Федя, будь здоров!
Он выпрямился, махнул рукой ездовому, и повозка с Пашуном покатилась по укатанной дороге.
А Бражников постоял, уставившись в землю, потом порывисто повернулся и, бросив дневальному у костра:
— Ко мне никого! — решительно вошёл в шалаш Зоси, молоденькой полячки, которую вместе с матерью недавно спасли от резни украинских националистов.
И начались пьяные ночи в Зосином шалаше. Скоро худая и остроносая мать Зоси стала появляться на штабной кухне и вылавливать из кастрюли лучшие куски для «пана командира». А когда стало похолоднее, Зосина мама начала заглядывать в подразделения и именем командира отбирать в свой шалаш тёплые подстилки.
Нехорошие разговоры о Бражникове поползли по лагерю. А тут ещё вдобавок неподалёку появилась небольшая гитлеровская воинская часть, которую ничего не стоило разгромить. Томившиеся от безделья партизаны потребовали от Бражникова решительных действий. Бражников, которого раньше обвиняли в ухарстве и излишней храбрости, увёл отряд в сторону и переждал, пока гитлеровцы уйдут.
По ночам уже слышен был далёкий гул советской фронтовой артиллерии.
Радисты по своей собственной инициативе сообщили Медведеву о положении в группе Бражникова.
Пришли по радио один за другим два приказа Медведева — соединиться с основным отрядом. Бражников скрыл их от партизан. Он надеялся, что скоро фронт пройдёт по этим местам и всё само собой разрешится.
Однажды поздно вечером в Зосин шалаш внезапно вошёл Папков.
У костра на коврах и подушках полулежала Зося и вышивала на пяльцах. А Бражников сидел рядом и наливал из фляжки зеленоватый самогон в два стакана, установленные на чурбачке. Тут же у края костра на сковородке шипели шкварки. Часть шалаша была отделена занавеской, из-за неё выглядывало остроносое женское лицо с удивлённо вытаращенными глазами. Бражников медленно поднял голову, увидел Папкова и опустил флягу. Зося тихо вскрикнула и поправила ворот блузочки. На лице Бражникова появилась растерянная улыбка.
— Володя! Здорово! Садись! По каким делам?
Папков мрачно поглядел на остроносую женщину, на её дочь.
— Мне приказано с рассветом вести вас на соединение с отрядом. Приказ командира.
Бражников вскочил, засуетился.
— Ты подожди, ты присядь, поговорим... Ложись здесь со мной, переночуй, отдохни... Мамаша, сделайте ужин.
— Нет, я переночую в разведке. Есть не хочу. А Зосю с её матерью приказано немедленно отправить в село. Выйдем в шесть утра.
Папков откозырял, чётко повернулся и шагнул к выходу.
— Постой! Володя! — Бражников загородил выход. — Отдохни день. Поговорим, сообразим...
— Я получил приказ, и я его выполняю. Вы отказываетесь?
— Но Володя!.. И при чём Зося? Она ни в чём...
— В шесть утра я поведу тех, кто захочет выполнить приказ командира.
И слегка отодвинув с дороги продолжавшего жалко улыбаться Бражникова, Папков вышел.
Всю ночь в Зосином шалаше спорили, кричали, плакали...
А на рассвете повозка протарахтела по просёлочной дороге к хуторам. На сене рядышком, ногами назад, тряслись и подпрыгивали Зося с матерью. Партизаны молча провожали их взглядами.
— Ну, баба с воза, кобыле легче! — произнёс кто-то.
Кругом грохнул хохот. А Зося заплакала и повалилась головой в сено.
Через полчаса группа двинулась на запад.
Отбыв арест, Бражников как-то зашёл ко мне. Мы разговорились.
— Знаешь, доктор, все думают — я переживаю, мне самому хочется так думать. А по правде — мне всё равно!.. Хорошо бы в бою попасть под пулю!..
— Ты что, с ума сошёл? Смотри, скоро победа!
— Нет, доктор, внутри у меня что-то сорвалось... И сил нет чего-то хотеть, добиваться... И всё уже не важно... Что это? Слаб я оказался для партизанской войны? Или Маша была права — и нельзя было мне пить?..
— Да, я думаю, пока не поздно, оставь водку!
— Попробую, — вздохнул Бражников и пошёл к Стехову поговорить.
С тех пор Маша ни разу не говорила с ним и не упоминала о нём в разговорах. Теперь, когда мы шли за санями Базанова, я спросил её:
— Что думаешь делать после войны? Учиться?
— Работать. Мне кажется, я совсем не устала за эти два года, что мы здесь. Да, работать!..
Базанов пошевелился. Мы подошли к нему. В это время впереди затрещали выстрелы. Саша открыл глаза, посмотрел в сторону выстрелов, потянулся туда всем телом и умер...
Его тело лежало в санях, пока передовая рота вела бой с противником. Стреляли пулемёты, автоматы, винтовки, которые Саша в боях отвоевал для отряда. После стычки к саням бежали его друзья, чтоб поделиться с ним подробностями боя — они не знали, что он мёртв. В моей руке остывала его ладонь. Ветерок шевелил русую прядь на лбу... На рассвете мы похоронили его в галицийском селе и снова пошли вперёд.
Как мы ни спешили, а из-за непредвиденных задержек — непрерывных стычек и боёв — не успевали к назначенному сроку встречи с Кузнецовым. Тогда командир отправил вперёд для встречи группу разведчиков.
Потом, под самым Львовом, в селе Нивице, произошёл тяжёлый бой, который окончательно сорвал наши планы. Здесь мы, медики, получили ещё один важный урок. И этот урок был уже последним.
ГЛАЗАМИ РАНЕНОГО
Мы вошли в село Нивице поздней ночью. Как всегда, началось размещение партизан по хатам. Санчасти отвели рядом со штабом две хаты — одну ближе к центру села, другую ближе к лесу. В одной из этих хат мы должны были поместить раненых. А их за дорогу, после десятка стычек и боёв, набралось немало — человек двадцать.
Сначала мы решили поместить их в хате, ближней к лесу. Но затем выяснилось, что во второй хате имелись широкие сени, где сможет устроиться дежурная сестра, и мы уложили раненых там, а персонал разместился ближе к лесу.
Случайность, решившая наш выбор, оказалась счастливой.
Ночь уже на исходе. Сделаны необходимые перевязки. Раненые засыпают. По дороге к себе встречаю Ермолина, который идёт расставлять посты.
Когда вхожу в хату персонала, зубной врач Треймут уже деловито раскладывает на полу сено, Маша стелет плащ-палатки.
Входит Гуляницкий. Он устал после тяжёлого пешего перехода и, глядя на постель, блаженно жмурится.
— С удовольствием сейчас засну. Что?
Давыдова уже умылась и теперь причёсывается. Она удивительно умеет следить за собой и в самых тяжёлых условиях всегда аккуратно причёсана и чисто и даже изящно одета.
Хозяйка зажигает лампу и, повертевшись немного в комнате, исчезает.
Едва мы, усталые до предела, усаживаемся на сене и снимаем снаряжение, как вдруг на пороге комнаты, прямо против меня, появляется человек в чёрном пальто и чёрной кепке. Он целится в меня из нагана и спрашивает:
— Хто цо есть такий?
«Националисты!» — мелькает у меня догадка, и я тянусь к лежащему рядом маузеру. Человек в чёрном выкрикивает скверную брань и стреляет. Чувствую удар в левую ногу. В тот же миг из-за его спины кто-то в серой шинели палит в комнату из винтовки. От этого выстрела гаснет лампа. Вскакиваю. «Кость цела — хорошо!» — проносится в голове. С маузером бегу к порогу. В сенях никого. Изба окружена. Стреляют в окна, строчат из пулемёта.
В комнате три окна в трёх стенах. У двух окон — противник. Путь через третье в сторону избы с ранеными свободен. Очевидно, напали со стороны леса.
— Что делать? — спокойно спрашивает Маша.
Можно выскочить через свободное окно. Но по воле случая наша хата оказалась заслоном для той, где размещены раненые. Значит, нужно задержать врага, не подпустить к раненым. Остаёмся в хате. У одного окна Вера Давыдова методично постреливает из своего пистолета. Я бегаю от окна к окну и, разбив стёкла, выпускаю обойму за обоймой, изображая сразу несколько человек. Вот кто-то метнулся к избе с ранеными. Вера и я стреляем в него. Упал. В комнату через окно летят гранаты. Взрыв. Меня снова ударило в левую ногу. Ещё взрыв. Слышу тихие стоны. Кто-то из наших ранен. Верно Маша, её не слышно. Все остальные безоружны, лежат на полу.
Наконец раздаётся автоматная стрельба у штаба. Значит, наши контратакуют. Обстрел комнаты прекращается. За окнами серый рассвет. Выглядываю из окна и вижу, как под самым окном по огороду к штабу ползут вооружённые люди, ведут сильный огонь. Перед штабом Стехов, Лукин, Фролов, Лавров — отстреливаются. Командир лежит среди грядок — между двух огней.
Ползущие под окном не обращают на меня внимания, полагают, вероятно, что изба уже занята националистами и я — свой.
Огонь штабистов заставляет их залечь. Тогда я неожиданно для самого себя перегибаюсь через подоконник и кричу только что услышанную фразу:
— Хто цо есть такий?
— Свий! — говорит мне снизу какой-то бородатый детина.
— Хто свий?
— Андрий.
Совсем войдя в роль, кричу:
— Видступайте до лису! Червони наступают с пулемётами!
— Видступать до лису! — в панике передаёт по цепочке бородатый, и они ползут назад.
Кричу своим:
— Товарищи! В санчасть! На помощь!
Иду к порогу, чтоб пройти в избу к раненым. Мимо бегут Валя Семёнов и разведчики в погоню за бандитами. Нервное напряжение оставляет меня. Сильная боль в ноге и слабость заставляют присесть на порог. Давыдова подхватывает меня под локоть и радостно говорит:
— А всё-таки они не прорвались к раненым!
Страшно представить, что было бы, если бандиты ворвались бы в хату, где лежали двадцать раненых, беспомощных партизан!
В нашей комнате оказались ранеными все, кроме Давыдовой, — Маша Шаталова, Треймут, Гуляницкий и ещё несколько человек. К счастью, ранения были лёгкие, и Маша уже через несколько дней была на ногах.
Через час я лежал на столе, и Давыдова удаляла пулю, застрявшую в голеностопном суставе. Теперь боль настолько сильна, что я не могу понять, как только что наступал раненой ногой.
Гуляницкий, раненный в ногу выстрелом из винтовки, просит поднять его на носилках к столу. Он осматривает мою рану и сообщает:
— Оскольчатый перелом наружной лодыжки. Не страшно. Правда, канительное ранение, долго прохромаете, но потом всё будет нормально.
Давыдова передаёт мне извлечённую пулю, вспоминая, как я обманул бандитов, смеётся:
— Просто как в кинофильме получилось!
— А всё же это нам урок, — говорю я ей. — Помимо всех предосторожностей, стараться всегда размещать раненых так, чтоб в случае опасности мы смогли их заслонить.
Напавшие на нас бандиты оказались частью гитлеровской эсэсовской дивизии «Галичина», сформированной из белоэмигрантов, петлюровцев и националистов.
К селу приблизился броневик, открыл огонь. Фашисты стали окружать нас. Обстреляв броневик из наших пушек, мы остановили наступление и спокойно вышли из кольца.
Теперь мы окончательно опоздали к Кузнецову. Разведка установила, что он пришёл на условленное место и, не найдя нас, отправился с двумя товарищами к линии фронта.
Командование в Москве узнало о болезни командира, приковавшей его к повозке. А тут ещё вся санчасть вышла из строя...
И вот через несколько часов после боя мы получили по радио категорический приказ Москвы: выйти через линию фронта на свою территорию для перевооружения, небольшого отдыха и получения новой задачи.
Позже мы узнали: из разведчиков, посланных к Кузнецову, до Львова добрались только несколько человек. В пути, в стычках, многие погибли. Один из них оказался в небольшом местном партизанском отряде под Львовом, когда туда из города пришёл Кузнецов.
Впоследствии разведчик рассказывал, что Николай Иванович очень торопился, говорил о важном донесении для командования; он сообщил, что убил во Львове вице-губернатора Бауэра и его заместителя Шнайдера, и, сказав, что пойдёт навстречу своим, ушёл. Больше никто из нас его не видел. Только через много месяцев кое-какие документы, найденные в архиве львовского гестапо, рассказали нам о дальнейшей судьбе Кузнецова.
Кузнецов подходил уже к линии фронта. Очевидно, перед тем как пересечь фронт, он в лесу подготовил всё для доклада командованию: написал подробный отчёт о своей работе в тылу врага. Судя по полученным им сведениям, гитлеровских частей между ним и Советской Армией уже не было.
Едва стемнело, он пошёл через лес на восток, навстречу близкой канонаде, навстречу своим.
Вот впереди за деревьями показался какой-то хуторок. Кузнецов пошёл прямо к дому. У плетня появилось несколько человек с автоматами, в защитной одежде, с красными звёздами на ушанках — свои!
— Товарищи! — крикнул Кузнецов и бросился к ним. — У меня срочное донесение командованию, переправьте меня в штаб!
В ответ раздался выстрел. Кто-то крикнул:
— Не стреляй, живым возьмём!
Кузнецов почувствовал, что ранен, выхватил пистолет, бросился назад. Но кругом уже стреляли, со всех сторон что-то кричали на диалекте, хорошо знакомом Кузнецову: его окружили националисты, переодетые в форму советских солдат. Изрешечённый пулями, он упал.
Когда в освобождённом Львове разбирали архив гестапо, там, как известно, была обнаружена телеграмма, адресованная в Берлин, рассказывающая о гибели Кузнецова. Националисты остались верными своим старым хозяевам — найденные у Кузнецова документы были ими переданы в гестапо.
Никто из подпольщиков, связанных с Кузнецовым, не пострадал: он умер молча, не выдав врагам никого.
Так же мужественно держалась Валя Довгер, когда гестаповцы арестовали её, узнав, кем был Валин «жених» Пауль Зиберт. Допросы, пытки не вырвали у неё ни одного слова...
Но обо всём этом мы узнали значительно позже. А тогда...
Следуя приказу командования, мы двинулись назад, к фронту.
Падал мокрый снег. Под ногами людей, под копытами лошадей чавкала грязь. Мы, раненые, лежали в повозках, укрытые шубами и расстеленными сверху плащ-палатками. Крупные немецкие части нам не встречались. Крестьяне говорили, что основные силы отступают где-то рядом по большим дорогам. На белых стенах мазанок отходящие гитлеровцы оставили пёстрые обращения: «Красноармейцы разных национальностей, у вас нет общих интересов с большевиками!» Что могло быть глупее этого? С вёдрами, тряпками, кистями выходили крестьяне замазывать, смывать эти дурацкие надписи.
Было тихо. Канонада уже дней десять как прекратилась. По данным разведки, фронт был недалеко.
Мы видели фронт в дни наступления гитлеровцев на Москву. На передовой — истощённые, до предела измождённые люди с запавшими, лихорадочно блестящими глазами. Ближе к Москве — бредущие по дорогам раненые в грязных окровавленных бинтах; обросшие, в рваных гимнастёрках бойцы, вышедшие из окружения и идущие на сборный пункт, чтоб снова вернуться на фронт... Какие же теперь наши армейцы? Мы ждали встречи с большим волнением.
У каждой повозки шли четыре человека охраны, они чуть ли не ежеминутно вытаскивали застревавшие в грязи повозки. Повозка подо мной то проваливалась куда-то в глубину, то взмывала вверх. Всякий раз это отзывалось мучительной болью в раненой ноге и порой я не мог сдержать стона. Тогда ко мне склонялась голова в рваной ушанке, со взмокшей прядью чёрных волос на лбу, с ввалившимися щеками и с добрыми усталыми глазами и спрашивала:
— Что, больно? Неудобно? Может, переложить?
И мне становилось стыдно, что я своими стонами прибавляю заботы этим усталым людям. Тогда я совершенно неуместно начинал извиняться:
— Вы простите, товарищи, ничего... Простите, родные... — Неуместно потому, что партизан хмурился и сердито говорил:
— Да чего там! Неудобно лежать, так я переложу. — Он воспринимал всё это, как свои обычные прямые обязанности, и мои извинения ему только мешали.
То и дело подходила Маша, рассказывала о других раненых, спрашивала, что делать. Но вскоре я услышал, как Машу подозвала Давыдова и строго сказала:
— Маша, Цессарский — раненый, докладывайте мне. Понятно?
— Понятно, — ответила Маша и стала ей что-то рассказывать.
А мне стало обидно.
Вот проехала повозка командира. Он с трудом приподнялся на локте, помахал мне рукой:
— Как дела, доктор?
— Хорошо, товарищ командир!
— Правильно! — улыбнулся Медведев.
— Но, товарищ командир, разве меня отставили? Я не так тяжело ранен, чтоб не суметь по-прежнему... — начал я с обидой в голосе.
Но командир уже не слушал, разговаривая с подошедшим Стеховым. Я ещё пуще обиделся. «Ничего, — подумал я, — вот остановимся где-нибудь лагерем, возьму всё опять в свои руки!»
На третьи сутки перестало снежить, слегка приморозило. За трое суток я не сомкнул глаз, нога ныла отчаянно, и всё мне казалось плохо — и то, что идём почему-то без боёв, и то, что фронта не слышно, и то, что лежать в повозке неудобно...
Рассвело. Отряд двигался мимо какой-то деревни — по обе стороны орали петухи. Небо надо мной было хмурое, серое. И вдруг совсем рядом кто-то отчаянным голосом завопил:
— Кухню куда загнал?! Старшина, давай сюда кухню!..
— Ого-го! — ответил издалека весёлый голос. — Даю кухню!
Кто это? Приподнимаюсь в повозке.
Недалеко от нас верховой в белом полушубке и серой ушанке, с автоматом на груди, привстав на стременах, машет кому-то рукой. А на плечах у него погоны! Серые фронтовые погоны, введённые в армии, пока мы воевали в лесах. Осматриваюсь кругом. По всему селу разъезжают такие же кавалеристы. Шум, весёлые возгласы, громкий хохот. «Армия, Советская Армия!» — соображаю я. Вижу, как наши партизаны окружили армейцев, обнимают, расспрашивают. Те шарят у себя на груди, вытаскивают пачки папирос, кисеты. Клубы дыма окутывают группы людей. Над повозками поднимаются счастливые, сияющие лица раненых.
— Наши! — кричим мы друг другу. — Наши!
Не успели мы хорошенько рассмотреть армейцев, как они уже проехали.
Словно после долгого сна в непогоду, просыпались хутора и сёла. Улыбающиеся люди выходили на крылечки, расправляя плечи, махали нам руками, громко приветствовали отвыкшими от трёхлетнего молчания голосами, то и дело из-под ладони поглядывали на восток. Вот-вот хлынет основная масса армии, как очистительный весенний дождь.
Подошли к шоссе, идущему на Ровно. Товарищи сообщили, что невдалеке мимо нас прошёл советский артиллерийский полк. Неужели мы уже за фронтом? Остановились в пришоссейной маленькой деревушке. Я хотел распорядиться, куда поместить раненых, куда санчасть, но меня неожиданно схватили, подняли, бережно внесли в просторную избу. Постель на сене на полу уже была готова. Внесли и других раненых.
Вошла Давыдова.
— Вера, — начал я тоном приказа, — нужно осмотреть людей...
— Одну минуту, — вежливо, но твёрдо прервала она меня. — Маша, подготовьте всё к перевязкам, — и отошла.
Вместе с другими меня положили на стол, перевязали...
Ночь мы провели в деревне. Было тихо, спокойно — и спали мы сладко, как не спали уже давно.
Меня разбудил скрип двери. Сквозь маленькое оконце в глаза светила круглая белая луна. Вокруг на разбросанном по полу сене спали товарищи, с головой укрытые до пояса телогрейками и шубами. Только сапоги торчали во все стороны — по привычке никто не разулся.
В сенях в полумраке чернел силуэт человека. Я инстинктивно схватился за маузер. Но человек шагнул вперёд и тихо позвал:
— Маша!..
Один из полушубков зашевелился, сполз, и луна осветила Машино лицо с широко открытыми глазами, длинные волосы, заплетённые в косы и усыпанные соломой. Она всмотрелась в вошедшего, молча встала и, кутаясь в полушубок, вышла в сени.
Они стояли на расстоянии друг от друга и долго молчали.
Наконец он глубоко вздохнул, тихо кашлянул.
— Извини, что разбудил...
— Ничего, — сказала Маша.
— Тесно у вас тут... И раненые здесь же?
— Да.
— Тяжёлых, видно, нет, спят все... — и вдруг замолчал и потом сдавленным голосом произнёс: — Прости меня, Маша!
— А-а!.. — тихо, с придыханием, сказала она.
И они оба опять замолчали. И только через некоторое время я понял, что она плачет. Они долго молчали. Наконец Маша проговорила:
— Иди... Разбудишь всех.
— Маша, погоди... Почему? Нужно поговорить! Бывают же у человека ошибки! Что ж, убить за это? Ну, я устал, поддался... Но я же советский человек, ты это понимаешь?
— Понимаю.
— А всё остальное — мелочи! Всё это забудется! Я её и не вспомню! Она тебе и в сравнение не годится!..
— Перестань! — Машин голос звучал ровно и твёрдо.
— Слово даю, я её никогда... — он говорил почти громко, и раненые начали вертеться и бормотать во сне.
— Перестань! — повторила Маша. — Мне всё равно.
— Если тебе всё равно, тогда почему ты... Значит, ты не ревнуешь... Тогда объясни, почему отвёртываешься! Маша! Отчего молчишь? Отвечай!
— Я сама старалась понять, что меня больше всего обидело. Я тебе скажу... Ты не уважал меня. Ничего моего ты не уважал. Вот так правильно.
Он приблизился к ней.
— Ну, хорошо, теперь я понял. Обещаю тебе!.. Что хочешь! Машка! — Он схватил её за руку. — Помирись со мной! Слышишь? Ты что, не видишь, как мне тяжело? Маша!..
Она молчала.
— Конечно, сейчас, именно сейчас, когда командир обругал, награду отменили, опозорили — и ты в сторону! Бросаешь! Ну что ж, добивай!
Она продолжала молчать.
— Нет у тебя души! И помочь мне не хочешь?
— Если ты человек, ты без меня справишься, — с трудом проговорила она.
— Всё. Ясно. Эх ты, недотрога, подумаешь... — Он замолчал, словно выбирая, чем бы уколоть, ударить её, и вдруг резко и грубо сказал: — Врёшь! Истаскалась тут!.. Знаю!
Я видел, как она вздрогнула, отняла руку, отпрянула от него. А он, схватившись за голову, почти кричал:
— Не слушай! Не слушай, я с ума схожу, Маша! Почему мы не можем быть вместе?! Я вижу, ты не веришь мне! Не веришь мне больше, Маша!..
Кто-то из раненых застонал. Маша бросилась к нему. А Бражников рванул дверь и, вдавливая сапоги в скрипящий снег, пошёл прочь.
Ночью я ещё раза два просыпался и каждый раз видел Машу — она сидела возле уснувшего раненого, машинально, словно успокаивая, гладила его по плечу и невидящими глазами смотрела в окно. Лицо её было спокойно...
А утром на шоссе показались тяжёлые танки. Мы с любопытством рассматриваем их в окна, как вдруг танки разворачиваются и открывают по селу огонь из всех пушек и пулемётов. На шоссе появляется масса вооружённых людей в серо-зелёных шинелях. Опять гитлеровцы? Значит, не всё ещё кончено!
В один момент укладывают нас на повозки, и отряд отходит в небольшой редкий лесок метрах в трёхстах от деревни. Снаряды и мины взрывают землю вокруг нас. Налетев на ухаб, моя повозка опрокидывается. Чьи-то руки подхватывают меня, поднимают на повозку, снова укладывают.
Мы останавливаемся в лесочке. Стехов располагает людей по опушке, приказывает приготовить к бою противотанковые ружья и гранаты.
Тяжело урча, идут на нас тяжёлые немецкие «тигры». Срезая деревья, со свистом проносятся над нами снаряды и рвутся в глубине леска. Обоз с ранеными кто-то поставил ближе к опушке. Это правильно, ведь обстреливают середину рощи. Начинается бой. И вдруг я вижу среди наших партизан других, незнакомых мне бойцов. Двое рослых людей в полушубках спокойно, с деловым видом тащат с опушки громадный ствол миномёта. Один из них кричит:
— Ствол перегрелся, товарищ лейтенант. Меняем!
Грохот стоит такой, какого мы никогда и не слышали. В первую минуту мне кажется, что нас разбили, окружили, вот-вот прорвутся к обозу.
— Братцы, что там делается? — спрашиваю тех, кто тащит миномёт.
— А ничего! Который год вот так... — спокойно бросает один из них.
Вынимаю маузер, спускаю предохранитель. Мне определённо не по себе. Кто делает теперь то, что обычно делал я? Мне кажется, что о раненых все забыли, что, если придётся туго, о нас не успеют позаботиться.
Раздаются стоны только что раненных. Ну, конечно, теперь их вовремя не перевяжут, не перенесут, не укроют! А, чёрт возьми! Вон же упал один — кажется, ранен в живот. Да надо же немедленно перевязать его, уложить в повозку... Ну, конечно, никто теперь этого не сделает! Хотя вот кто-то бежит к нему... Наконец-то! Федотчев. Ага, перевязывает, относит... Так... Правильно... А что за стрельба слева? Сюда прорываются? И конечно, никто и не подумает организовать охрану раненых! Какое это мученье лежать так беспомощно, не иметь возможности самому вмешаться! А ведь всё делается не так, как нужно! Зову Машу, она не идёт. Что делается?
Кто-то кладёт руку мне на плечо. Оборачиваюсь. Это Ермолин. Удивительно спокойно спрашивает:
— Как чувствуешь себя, доктор? — И, словно подслушав мои мысли: — Вот я тебе привяжу к повозке моего коня. В случае чего, посадим верхом.
Надо мной горячо дышит ласковая лошадиная морда. Это сразу успокаивает. Осматриваюсь и вижу: все раненые перевязаны, уложены в повозки. Маша и Давыдова около них — поправляют изголовья, делают уколы. Около обоза — целое отделение, очевидно, присланное для охраны.
На опушке на пригорке — молоденький лейтенант с погонами. Установив треногу ручного пулемёта, он один выдвинулся вперёд к самому шоссе и спокойно обстреливает дорогу. И целая рота противника по одному трусливо перебегает под его обстрелом, пытаясь пробраться к деревне, куда вошли немцы.
Подходит Стехов. Лейтенант кивает ему и говорит:
— Если будете отходить, захватите меня, а то я тут один остался, — и так же спокойно и методично продолжает стрелять.
Проходит Лукин, сообщает Стехову:
— С той стороны артполк расположился. Через полчаса начнут обстрел деревни. Там пятитысячная немецкая группировка. Будут уничтожать её. Мы, пожалуй, окажемся между двух огней.
— Да, нужно передвинуться, — решает Стехов.
И теперь я вижу наконец, как изменился наш фронт. Спокойная уверенность — вот новое, что появилось у наших фронтовиков. Один лейтенант спокойно расстреливал роту противника, объятого паникой.
Мы двинулись дальше на восток. На остановках всё шло своим порядком: бойцы заходили в санчасть на перевязки. Оперировали теперь Давыдова и Федотчев. Я лежал в соседней комнате и слышал, как там раздавались тихие спокойные слова, знакомые позвякивания инструментов. Давыдова, окончив операцию, говорила раненому слова, которые когда-то обычно говорил я... Порой заходил Стехов. Рассказывал о фронтовиках, об отряде, но уже не советовался о делах, о раненых.
Потом, когда мы остановились в Цумани, в санчасть принесли привезённые из Москвы партизанские медали, навесили нам на грудь.
Сознаюсь, мне было немного грустно, когда я видел, что в отряде прекрасно обходятся без меня.
Мне страстно хотелось поскорее подняться на ноги, снова встать к операционному столу, снова идти рядом с моими товарищами!
Но вот пришла крытая грузовая машина, на которой должны были увезти в Москву больного командира, ещё нескольких человек и меня. Пришли прощаться друзья. Чёрный принёс письма жене, Максим Греков — к родителям, Ермолин — жене; полная сумка набралась писем. Товарищи сидели у меня недолго. Передадут несколько слов привета и начинают рассказывать о полученном новом вооружении, о том, что, вероятно, скоро снова перейдут линию фронта и снова пойдут по вражеским тылам на запад. Завидовал я им!
Настал момент отъезда. Мы собрались у машины. Уже расцеловались с товарищами. Уже шофёр запустил мотор. Тогда подошёл Стехов, пожал мне руку и сказал:
— Счастливой дороги, доктор. Можете ехать спокойно — санчасть у нас теперь крепкая, опыт у них большой. С ними нам не страшно. — А потом вдруг обнял меня, поцеловал и так тепло сказал: — Нам очень жалко, что вы уезжаете, доктор, право, жалко...
И я увидел, как улыбаются мне мои друзья, и почувствовал, что ещё секунда — и я разревусь, как мальчишка...
Но от прощальных его слов к грусти расставания вдруг присоединилось удивительно радостное сознание, что всё прожитое не прошло даром, что опыт наш — это общий опыт, дело наше — общее дело, и оно не погибнет от того, что кто-то вышел из строя. Мне кажется, примерно то же испытывал Медведев, глядя на боевых друзей, с которыми столько пройдено вместе.
— До свидания, Сергей Трофимович! — сказал он, расцеловавшись со Стеховым. — Желаю успеха в грядущих боях! Береги наши традиции, Сергей Трофимович!
Машина тронулась и медленно пошла по дороге. Товарищи кричали вслед:
— Выздоровеете — прилетайте. Будем ждать!
А на самой дороге стоял Стехов, в серой гимнастёрке, в кожаном шлеме, с маузером на боку, с таким родным лицом, немного постаревшим за эти годы, — и медленно махал нам рукой. Рядом с ним стояли наши друзья, которых он теперь поведёт в бой.
До свидания, товарищи!
МОСКВА
Грузовик мчался на восток с большой скоростью. Мы лежали рядом с Медведевым, изредка перекидываясь короткими фразами. На лавках вдоль бортов сидели испанцы, вызванные в Москву, и тоже молчали.
Мы проносились через города, в которых стояли остатки кирпичных стен и не было ни одного целого дома.
Замедляя ход, мы лавировали среди земляных нор, над которыми кое-где курились дымки и где жили оставшиеся без крова сотни тысяч людей.
На короткую ночёвку остановились в Киеве, в уцелевшей комнате полуразрушенного дома, стоявшего среди гор кирпича и штукатурки, и Медведев, показывая на это кладбище, дрогнувшим голосом пояснил мне:
— Это Крещатик.
И в городе не было электричества и воды.
С рассветом мы выехали в Москву.
Среди открытых полей у костров и печурок сидели старики, женщины, помешивая скудное варево в чугунках и кастрюлях. Худые дети жались вокруг и нетерпеливо заглядывали внутрь.
Наступил конец февраля, глубокие рвы, изранившие поля, были полны водой, и угрюмо топорщились над ними ряды заграждений — ржавые пауки, сваренные из кусков рельсов.
Навстречу же с востока мчались вереницы машин, на которых громоздились новенькие понтоны, проносились укрытые брезентом гвардейские миномёты «Катюши», солидно покачиваясь на колёсах, проезжали автофургоны хлебозаводов. И время от времени мимо нас на запад проходили колонны грузовиков, в которых рядами сидели молодые, краснощёкие и плечистые парни, в новых белых полушубках с только что отлакированными автоматами на коленях.
Показались дачные пригороды. Замелькали знакомые деревянные домики. Уже давно исчезли дубы и грабы, и только сосны и ели, берёзы и осины стояли по сторонам.
И вдруг машина остановилась, и шофёр, заглянув в кузов, спросил непонятно просто и буднично:
— Кого куда отвезти?
У меня сразу пересохло в горле, и я сказал:
— На Большую Якиманку.
Мы въехали в Москву вечером. Непривычно горели фонари над мостовыми, светились окна.
В общежитии было темно. Три раза в неделю квартал выключали — не хватало электроэнергии.
В сопровождении испанцев я вошёл на костылях в вестибюль, остановился перед вахтёром и спросил, живёт ли ещё здесь Цессарская. Но вахтёр меня не понял. Я повторил вопрос, и он снова не расслышал. Но я никак не мог сказать громче и всё шептал имя и фамилию. Пришли на помощь товарищи, но от испанского акцента вахтёр совсем растерялся. И вдруг, вглядевшись в меня, так и не вспомнив фамилии, он закричал:
— Господи! Приехал! Живой!.. Да иди, иди, она на шестом этаже живёт!
Мы долго поднимались по бесконечной лестнице в кромешной мгле и долго чиркали спичками в коридоре и шарили по дверям. И я хотел постучать и вместо этого вдруг закричал:
— Татьяна!
Отворилась дверь. Заспанная, в халатике, она с удивлением смотрела на обросшие лица черноволосых испанцев, освещённые огоньком спички, и я ждал, когда взгляд её дойдёт до меня... И тут она увидела меня и тихо сказала:
— Ты! — И стала смеяться. И мы не могли шагнуть друг к другу.
— Ну вот, всё в порядке! — громко сказал кто-то из испанцев, они втолкнули меня в комнату, попрощались и, топая сапогами в темноте, ушли.
Не было спичек. И только с рассветом я увидел, как она побледнела и похудела за эти годы.
Наступил день 1 марта 1944 года. Я сел к столу. Так же, как три года назад. Итак, я вернулся. Мне предстоит длительное лечение, и тем временем, вероятно, кончится война. И жизнь пойдёт с той самой точки, на которой всё было прервано в июньский полдень сорок первого года.
Словно ничего не случилось.
Так ли это?
В углу стоят костыли, сделанные товарищами из ольхи в Цуманском лесу.
Передо мной лежат мои партизанские дневники, бумажник Левко, сборник стихов, записанных Сашей Базановым, фотография Кузнецова, черновые записи Гриши, среди которых есть и памятные мне слова: «Пережитое нами не может исчезнуть, оно должно войти в сердца потомков, как частица их духовного богатства...»
В тот день я написал первую строчку этих «Записок».
Заканчиваю я «Записки» в дни, когда страна осуществляет исторические директивы Девятнадцатого съезда партии. То, за что мы боролись в суровые годы войны, сегодня становится реальностью планов, цифр и сроков новых пятилеток, и новые задачи зовут нас вперёд.
Я хотел написать об опыте партизанского врача. Собирался описать только наши ошибки и находки, наши методы и приёмы. Но едва начал писать, как понял, что невозможно говорить об этом и не рассказать о людях, с которыми была связана эта работа.
Советские врачи, фельдшеры, медицинские сёстры прошли школу Великой Отечественной войны вместе со всем советским народом.
И если опыт этот снова потребуется родине в последней, решающей битве за коммунизм, мы снова пойдём и снова сделаем всё, что будет в наших силах. А если нас уже не будет на свете, пойдут другие, вспомнят и наш опыт, и сделают в тысячу раз больше и лучше, чем когда-то делали мы.
Цессарский Альберт Вениаминович ЗАПИСКИ ПАРТИЗАНСКОГО ВРАЧА * Редактор К. С. Иванова. Оформление художника В. В. Лазурского. Рисунки партизана Г. Пономаренко. Худож. редактор И. В. Царевич. Техн. редактор Н. Д. Бессонова. Корректор Л. И. Пруткина. Сдано в набор 25/I 1956 г. Подписано к печати 3/IV 1956 г. А 03588. 84Х108 1/32. Печ. л. 22 1/4. (18,25). Уч.-изд л. 17,27 Тираж 15 000 экз. Заказ № 144. Цена 6 р. 30 к. Издательство «Советский писатель», Москва, К-104, Б. Гнездниковский пер., 10. Тип. Москва, ул. Фр. Энгельса, 46. Сканирование, распознавание и корректура: К. Бахмина, Е. Арбузникова и Е. Ружинская, 2022–2023 гг.