Сталинка

Внезапно вокруг просветлело — взошла луна. Белый купол палатки засветился зеленоватым светом, стал прозрачным, и на нём, чётко чернея, обрисовались опавшие дубовые листья.

Осветились лица моих спящих товарищей, и я вдруг особенно ясно увидел, что они ещё совсем мальчишки, так же, как и я. И мне стало легче, ничего, думаю, всё образуется, всё ещё впереди...

Но вот стали прилетать и остальные группы. Мы встречаем их уже как хозяева гостей.

Короткими ночами лежим в траве у полотна. Часами молчим и слушаем, — не загудит ли самолёт. Тихо шелестит лес. Хрустит хворост под руками дежурных у костров. Трещат горящие поленья.

Когда возникает жужжание, напряжённый слух усиливает его во много раз, и кто-то, не выдерживая, кричит «воздух». Охапки хвороста летят в костры и красные рваные языки вытягиваются в чёрное небо.

Чаще всего — ошибка, пролетел жук.

— Отставить! — кричит звонким баском Кочетков.

Но вот жужжание вырастает в тяжёлое, ровное гудение на востоке — наши! Чёрным силуэтом из-за деревьев тяжело проносится ревущая машина. Круг-другой, потом самолёт медленно летит по прямой над нами, и за ним одно за другим вспыхивают между звёздами белые облачка. Мы поднимаем руки, кричим что-то туда, вверх, — лётчику, родным звёздам на крыльях, считаем парашюты.

Едва выясняется, кого куда занесло, мчимся туда, спотыкаясь о кочки, путаясь в траве, продираясь через кустарник, — чтоб скорее встретить, пожать руку. И там же с первых слов расспросить, что нового в Москве, что на фронте, затянуться московской папироской, получить письма...

Почти все слетелись. Прилетел и Негубин. Он застрял среди ветвей старой берёзы у самого костра. Запутался в стропах парашюта и ошеломлённый сидел на ветке, молча озираясь, словно громадная птица. Мы внизу суетились, наперебой советовали:

— Руби стропы!

— Распутывай!

— Бросай сумки!

Я попытался взобраться на дерево. Два раза сорвался, только ободрал руки и щеку. Почти все прибывшие уже собрались к кострам, а я всё ещё не мог помочь Негубину. Злился на себя отчаянно — что, если бы в тот момент на нас напали? Наконец Саша Базанов ловко и быстро влез на дерево, распутал стропы, и Негубин спустился. Мы расцеловались. Но пыла первой встречи уже не было. Негубин смотрел на меня холодно и немного презрительно.

Оказывается, и это мне нужно уметь — лазать по деревьям!

Вскоре прибыла и Маша. Приземлилась она неудачно: парашют протащил её по шпалам и ударил о рельсы. Она так и осталась лежать плашмя на пути. Мы с Негубиным бросились к ней. Но рядом как из-под земли вырос Бражников, наклонился над ней.

— Маша!

Она приподнялась на локте, взглянула на него, и лицо её озарилось такой счастливой улыбкой, что мы все вокруг заулыбались.

— Здравствуй. Здравствуйте, товарищи, — обратилась она и к нам.

Парашютный шлем сбился назад, пряди волос упали на лицо, — в этот момент она была такой беспомощной и милой, что я снова подумал: не место ей в партизанском отряде.

— Нехорошо!.. Так я неловко!.. — виновато улыбаясь, говорила она.

Кожа на колене её была рассечена, текла кровь. Негубин наложил повязку, приподнял её за руку. Маша оступилась на больную ногу, охнула, побледнела.

— С ума сошёл! — крикнул Бражников, оттолкнул Негубина и, схватив её на руки, понёс к кострам.

Негубин только руками развёл. А подошедший к нам Медведев ткнул меня пальцем в бок и, подмигнув в сторону Бражникова, пошутил:

— Вы что же, доктор, в Москве-то не углядели!

Действительно, этого я в Москве не заметил. Бражников осторожно опустил Машу на землю, прислонил спиной к поленнице дров и тотчас отошёл.

— Ну нет, — сказала Маша, недовольно хмурясь, когда я подошёл к ней, чтобы помочь подняться. — На руках меня здесь носить не придётся! — и в лагерь шла без посторонней помощи, прыгая на одной ноге.

Наконец из Москвы прислали и часть нашего имущества. Скоро среди лагеря уже возвышалась, укрытая плащ-палаткой, целая горка шин, бинтов и лекарств. Мы чувствовали себя спокойно. В ближайших сёлах гитлеровцев не было. Несколько полицейских в счёт не шли. Но однажды разведчик Николай Брежнев принёс тревожное известие: местные полицейские сообщили немцам в Киев, что здесь высадилась десантная дивизия.

Это было на следующее утро после прибытия к нам командира отряда Дмитрия Николаевича Медведева. С первого же мгновения, как он появился среди нас, в отряде всё встало на свои места. До сих пор мы жили как-то отдельно — каждый раскладывал свой крошечный костёрик, готовил себе еду из московских концентратов, между дежурствами на посту лежал, спал, бездельничал... А тут, хоть не пришла ещё группа комиссара (явилась она лишь на другой день), и ещё где-то далеко от нас блуждала группа начштаба, но уже во всём почувствовалась организующая, железная воля командира. Казалось, сами собой сразу подтянулись все подразделения, организовались общие кухни, всюду закипело дело...

Медведев сразу же обошёл лагерь. Вот он на мгновение задержался возле одного из бойцов, которому никак не удавалось разжечь костёр. Командир легко присел на корточки, расшвырял нескладную кучу хвороста и быстро, ловко соорудил стройную пирамидку костра. Затрещал, забился весёлый огонёк. Медведев, смеясь одними глазами, постоял над костром, затем спросил смущённого бойца:

— Понятно? — и вдруг снова разбросал костёр. — Теперь сам сложи, — и пошёл дальше.

Неторопливо, широкими мягкими шагами шёл он по лесу, присматриваясь к каждой тропинке, к каждому холмику. Проверил посты. И всё молча, так спокойно, по-хозяйски, что мы все сразу почувствовали себя с ним как за каменной стеной — уверенно и легко.

Медведев остановился в центре лагеря, постоял, подумал.

Я смотрел на него с любопытством. Мне казалось, что этот человек, всегда подтянутый, как струна, молчаливый, знает какую-то тайну воздействия на людей, что он видит вокруг во всём то, чего не видят другие... Лицо его было спокойно. И только глаза, как всегда, живо блестели и искрились каким-то смешливым огоньком.

— По-моему, место неплохое... — осторожно пробасил Кочетков, гордившийся выбором места для лагеря.

Медведев внимательно посмотрел на него, на нас и вдруг очень серьёзно сказал:

— Плохо. Тропинки старые, исхоженные, — мы здесь на виду. Поляна открытая — оборону держать трудно. Плохо.

И, помедлив немного, сказал жёстко и категорически:

— Через два часа всем собраться на просеке. Что можно, — взять на спину, остальное — зарыть. Перейдём на новое место. Нужно ждать карателей.

Вечер. Маша, Негубин и я стоим на полянке перед грудой тяжёлых металлических шин Томаса, красивых и громоздких аппаратов для вытяжения, перед пирамидой цинковых патронных ящиков с медикаментами. Даже половину всего нам не унести на себе.

— В армии бывают специальные автомобили! — мечтательно говорит Маша.

— Сколько времени ты собирал всё это в Москве? — усмехаясь, спрашивает Негубин.

— Чёрт его знал, что сразу же придётся почти всё бросить! — ворчу я.

Негубин уходит и возвращается с двумя лопатами. Мы выбираем заметный, обожжённый молнией дуб и роем под ним яму. Вместе с великолепными шинами Томаса хороним на время и наши мечты о классическом госпитале. Порошки, таблетки, ампулы, инструменты раскладываем по сумкам, ящики тоже опускаем в яму. Когда уже всё зарыто, меня вызывают к командиру.

— Как состояние раненого? — спрашивает командир.

— Лучше. Три дня температура нормальная, теперь ему нужен покой, непременно покой.

Действительно, после пропажи спирта я несколько дней не тревожил рану — нечем было её обрабатывать, и это неожиданно оказалось к лучшему: организм справился с инфекцией. Об истории со спиртом никому, кроме Маши, не рассказал.

— Значит, ему необходим покой? Так вот, доктор, — командир помолчал, внимательно глядя на меня, — в дальнейшем раненый должен будет в этих местах вести разведку. Раз вы требуете для него покоя, мы пока оставляем его в землянке, в лесу, под присмотром нашего человека — стрелочника. Будете навещать его. Но самое главное — в случае какой-либо неприятности металлическая шина с московским штампом выдаст его. Замените её самодельной. Торопитесь, через два часа мы выходим.

Сижу на свеженасыпанном холмике, под которым покоятся совершенные аппараты Томаса, и ножом вырезаю из веток самодельные шины. Нож слушается плохо, сырое дерево выскальзывает из рук. Порезал палец, натер мозоль, шина получается тяжёлой, бугристой. Из какого дерева нужно делать её? Навыка у меня нет. Уж лучше бы я в Москве учился вырезать ножом шины из веток, чем собирал этот академический груз...

Едва взошла луна, отряд выстроился цепочкой на полянке.

— Ну, товарищи, — тихо говорит командир, — взошло партизанское солнышко! Идти гуськом. Не разговаривать. Не курить. Приказания передавать по цепочке. Приготовиться! Оружие — в боевой готовности! Вперёд!

Идём в первый поход. Товарищи несут моего пациента: по дороге оставляем его в землянке в чаще леса. Я доволен — ему нужен покой, покой во что бы то ни стало. Таково первое требование классической хирургии. И не об этом ли говорил мне на аэродроме седой генерал?

Всю ночь мы шли к месту новой лагерной стоянки. Дорога эта вспоминается мне как в тумане. Всё вокруг кажется враждебным, неизвестным, чужим. Впереди — непроглядная мгла леса. Слева, за деревьями, широкие лунные поляны. Странные, тревожные шорохи и похрустывания раздаются слева и справа. Кажется, кто-то крадется по лесу рядом с нами, перебегает от дерева к дереву. Потом вдруг спереди от разведки приходит команда: «Стой! Тихо!» Мы замираем. И в сторожкой тишине ясно слышно дробное постукивание колёс о корни — едет повозка. Впереди короткий окрик. Всё стихает. Кто-то пробегает. Подводят лошадь с повозкой. А где седок? Кто-то говорит: «Это был староста, он убежал». Снова двинулись. Рассвело.

Разбиваем лагерь. Под высокими дубами растянули парашютные палатки. Утром на них появились шуточные надписи: «Ресторан», «Больница», «Улица зелёного дуба». На широком морщинистом стволе дуба прибит листок бумаги. Это первый номер нашей партизанской газеты «Мы победим».

Днём нас всполошила автоматная очередь. Но оказалось, что часовой обстрелял дикую козу. Коза убежала, а мы поймали её детеныша — маленькую золотисто-коричневую козочку, привязали среди лагеря и ласкали и кормили её.

И томились, томились от бездействия. Одна из наших групп во главе с начальником штаба отряда Пашуном была по ошибке выброшена на сто километров в сторону, и приходилось ждать, пока группа подойдёт. В Москве застряли ещё две группы и не могли вылететь, так как ночи стали очень короткими, и самолёт не успевал вернуться до рассвета. Группы должны были ждать, когда удлинятся ночи и установится лётная погода.

Но где бродит группа Пашуна, долго ли ждать оставшихся в Москве, — всё было неизвестно.

Как-то отправляясь из нового лагеря к моему раненому, я присоединился к группе, посланной командиром на место нашей высадки, на разрушенную станцию Толстый лес. Мы должны были забрать в лагерь «маяк» — двух партизан, оставленных на станции на случай, если подойдёт группа начштаба Пашуна.

В землянке всё обстояло благополучно. Кость у больного срасталась, настроение его улучшалось.

— Спасибо, доктор, скоро выйду, — сказал он, пожимая на прощание руку.

Пока мы шли от землянки к станции, я мысленно рассуждал о задачах медицины в условиях партизанской войны. Итак, первый вывод: необходимо завести побольше связей с местным населением и тяжело раненных оставлять у своих надёжных людей. Это обеспечит им покой, как требуют учебники. Не таскать же их с собой сотни километров по дремучим лесам!

«Маяк» встретил нас метрах в трёхстах от условленного места.

— На станции немцы! Какая-то часть проходит вдоль полотна.

Всем захотелось посмотреть на живых фашистов. По очереди каждый выползал на дорогу и, чуть приподнимая голову, смотрел.

Немцев я увидел не сразу — от волнения туманились глаза. Прижался щекой к пыльной дороге, перевёл дух и снова приподнял голову. Совсем близко на брёвнах возле станции сидели человек тридцать в серо-зелёных шинелях и пилотках. Кое-кто закусывал, кое-кто, вытянув ноги, полулежал на брёвнах и глядел в небо. Слышались разговоры, смех...

Мы отошли за придорожные кусты.

— Как быть, товарищи? — спросил Ермолин. — Идти в лагерь? Или как? — Плечистый, с отрастающей курчавой бородой, он поглаживал ладонью диск автомата и широко улыбался.

Все поняли, о чём он спрашивает. Помолчали. Внезапно высокий, худощавый Арсеньев шагнул вперёд и взволнованно прошептал:

— Тряхнем их, а?

Нас было всего восемь человек. Но не поэтому мы молчали. Командир строго приказал: избегать противника, в бой не вступать, не выдавать себя. Почему? Для чего же мы прибыли сюда? Что за странная, таинственная задача у нас?

— Нападать не будем, — коротко сказал старший группы Капчинский.

До войны я слышал о нём — он был конькобежцем, рекордсменом Москвы. В отряде этот скромный человек с постоянной застенчивой улыбкой обычно молчал. И всегда был чем-нибудь занят: то ножик мастерит, то котелок выправляет, то пишет что-то на листочках бумаги и ревниво прячет от других написанное. Сейчас впервые, кажется, услышал я его голос. Он говорил тихо и твёрдо и всё с той же застенчивой улыбкой, словно извиняясь.

— Как на прогулке сидят здесь, подлецы! — не успокаивался Арсеньев. Лицо его побледнело, тонкие губы вздрагивали, голубые глаза потемнели, заблестели. — Ударить их надо!

Капчинский подошёл к нему вплотную и тихо сказал:

— Прекратите, пожалуйста, разговоры!

— К чёрту! — Арсеньев говорил почти громко. — Просто трусите! В первый раз немцев увидали — и в кусты. Пусть гуляют здесь, так? — Он уже не мог сдержать себя. — А я сейчас их... к чёртовой бабушке... постреляю... — и сорвал с плеча автомат.

Капчинский схватил его за руку. Немцы у станции забеспокоились, стали посматривать в нашу сторону.

— Пусти! — прохрипел Арсеньев. — Пусти, к чёртовой матери!.. — и левой рукой рывком отстегнул гранату.

Капчинский отпустил его. Отступил на шаг. И всё с той же своей виноватой улыбкой, но с такой непередаваемой насмешкой произнёс: «Мальчишка!», что Арсеньев опешил и как-то сразу потух.

— В лагерь! — приказал Капчинский и, не оглядываясь на Арсеньева, пошёл вдоль опушки к лагерю.

Мы понимали Арсеньева. Очень уж хотелось швырнуть гранату в эту весёлую группу завоевателей, дать хорошую автоматную очередь и посмотреть, как они всполошатся. Но Капчинский был прав. И мы пошли за ним. Арсеньев молча поплёлся последним.

Узкая лесная дорога исполосована тенями от стволов и ветвей. В косых лучах солнца над колеями, как шлагбаумы, золотятся стайки мошкары. Идущий далеко впереди Ермолин перерезает эти полосы и скрывается за поворотом дороги. Когда мы добираемся до поворота, он выходит к нам из-за деревьев с ведром в одной руке, с лукошком в другой. В ведре — молоко, в лукошке — яйца. Это неожиданно, как в сказке. Сам широкоплечий и широколицый, Ермолин со своей кудрявой каштановой бородой тоже похож на какого-нибудь Кудеяра из старинной песни.

Рядом с ним, по плечи в траве, девочка — черноволосая, черноглазая, лет десяти.

— А я знаю, откуда вы! — говорит она, хитро улыбаясь. — Вы во-он с неба! — и показывает рукой вверх.

У самой дороги вырастает кучка хвороста, вспыхивает костёр.

— Ты где продукты успел достать? Неужто в деревне? — пристаем мы к Ермолину.

— Тайна! — отвечает Ермолин, поднимает из травы громадную сковороду с кусочками сала и, присев на корточки у костра, жарит яичницу.

И вот мы лоснимся от сала, упиваемся молоком и слушаем девочку. Она рассказывает, что отец её был ранен немцами и теперь мучается от страшных болей, а лечиться негде. Школа у них в селе закрыта. Вся жизнь перевёрнута, искалечена. И она с немой просьбой о помощи заглядывает нам в глаза.

Арсеньев ест нехотя, с хмурым лицом. Потом наклоняется ко мне и шепчет:

— Что, всю войну будем мы так прогуливаться, как на курорте?

И когда идём обратно в лагерь, нехорошо на душе: вместо того чтобы бить фашистов, прячемся в лесу, объедаемся... Вместо того, чтобы двигаться вперёд, сидим на месте. Половина имущества, собранного в Москве, уже брошена.

Действительно, с самого начала всё пошло кувырком.

Молча шагаем по тропинке, думаем о Москве. Там небось считают, что мы воюем...

Вот скоро и лагерь. Стемнело. Ещё день позади. На болотистой полянке, освещённой луной, важно вышагивает длинноногая цапля, спокойно и мирно, как в Московском зоопарке.


ПЕРВЫЙ ЭКЗАМЕН

На рассвете нас разбудила длинная автоматная очередь.

— Козу опять обстреляли, — потягиваясь, сказал Негубин.

Но уже через минуту, под треск автоматных и пулемётных очередей, дрожащими от волнения руками мы застёгивали на себе ремни с оружием и выбегали из палаток.

Среди полянки, прижимаясь к дереву и как-то странно пятясь, топталась козочка, прибившаяся к отряду.

Двое испанцев, на бегу вставляя диски в автоматы, промчались в сторону боя и скрылись за деревьями.

Над нами среди ветвей повизгивали и рвались разрывные пули.

Вышел командир — сдержанный, подтянутый, с маузером в руке, за ним — штаб. Все встали за деревья.

Стехов уже впереди, в бою, командир посылает к нему связного. Слышим отдельные выкрики. Иногда кто-нибудь из наших впереди перебегает от дерева к дереву, стреляет куда-то. Творится нечто мне непонятное. Чувствую, как изнутри меня охватывает мелкая напряжённая дрожь. Я не боюсь, но очень волнуюсь. Мне кажется, все вокруг спокойны, даже Маша, — Маша, которая ещё в Москве признавалась мне, что трусиха.

— Маша, распори несколько перевязочных пакетов, — говорю я чужим, деревянным голосом.

Мы с Машей готовим пакеты.

Слышу, как заместитель командира по разведке Лукин отпускает какую-то шутку. Оглядываюсь и вижу среди взволнованных, серьёзных штабистов его, полного, круглолицего, — он, как всегда, ухмыляется и довольно жмурится, словно кот на солнышке, словно именно сейчас ему особенно покойно и легко на душе. Это неуместно, и в штабе на него все шикают. Дрожь во всём моём теле становится такой сильной, что, мне кажется, издалека видно. Позор! Все подумают, что я боюсь. А может быть, это и есть страх? В три раза громче, чем нужно, кричу командиру вычитанную где-то торжественную фразу:

— Товарищ командир, разрешите осмотреть поле боя?

Скорее бы туда, где дерутся, где сразу всё ясно. В такую минуту легче броситься вперёд, чем оставаться здесь, в неизвестности.

Командир внешне спокоен. Он внимательно оглядывает всё вокруг, прислушивается и приказывает мне оставаться на месте.

— Пошлите Негубина.

Негубин медленно уходит вперёд.

Мне чудятся серые шинели меж деревьями. Возникает где-то во мне постоянно живущее воспоминание о первой бомбардировке Москвы, о кольце горящих домов, о безумных воплях матерей, об искромсанных телах в операционной — об этой окровавленной массе, из которой вдруг взглядывали на меня живые, человеческие, полные смертельной тоски глаза... Нет сил вот так стоять на месте. Умоляюще смотрю на командира. Почему не отпускает меня? Не хочет рисковать врачом?

Слева кричат «ура», стрельба нарастает шквалом. Во мне подымается нечто неодолимое, отметающее все посторонние мысли, я бросаюсь вперёд. И слышу металлический окрик командира:

— Доктор!

Оглядываюсь.

И в эту минуту из-за кустов Негубин выводит испанца Флоресжакса: ноги его подгибаются, лицо землистое. Левое плечо размозжено, грудь залита кровью. Когда я подбегаю к нему, обнаруживаю сильнейшее кровотечение из плечевой артерии. Моё «бегство» могло стоить ему жизни.

— Маша, в палатку!

Мы бросаемся в парашютную палатку. Маша стелет на земле плащ, достаёт ножницы. Я вынимаю стерилизатор с инструментами. Негубин усаживает Хосе на плащ и прислоняет правым плечом к дереву, поднимающемуся из пола нашей палатки.

Маша разрезает гимнастёрку.

Вместо левого плечевого сустава каша раздробленных мышц и костей, рука висит неподвижно и мёртво. Но пульс у левого запястья бьётся — тонко, слабо, неровно, но бьётся!

Начинается тщательная, мучительная для него обработка раны. Над палаткой по-прежнему визжат и рвутся пули. Хосе молчит. Он смотрит на меня широко раскрытыми глазами.

Кто-то входит в палатку. Маша тихо вскрикивает:

— Что они с тобой сделали!..

Чей-то голос отвечает:

— Ничего, ничего, я подожду... У меня легче...

Хосе слабеет, бледнеет. Негубин поддерживает его.

Изгибаю проволочную шину, обертываю ватой.

Через полянку к палатке идёт Костя Пастаногов. Левой рукой он поддерживает правую, она неестественно вывернута ладонью в сторону и, кажется, висит отдельно.

Костя криво улыбается и говорит:

— Искалечили, гады.

Втаскивают на плащ-палатке громадного Морозова. У него раздроблены левая лопатка и плечевой сустав, пробито лёгкое. Входит Каминский — и у него перелом правой плечевой кости. Все ранения — разрывными пулями.

Перевязываем одного за другим. Раздаются стоны. Хосе говорит:

— Ничего, товарищи! Но пасаран!

Стрельба стихает. Кто-то входит и говорит одной фразой:

— Немцев погнали, Капчинский убит.

Вбегает испанка Ивона и бросается к Хосе.

— Ну как? Ке, Хосе?

В это время мы накладываем ему шину — от спины до концов пальцев. Нестерпимая боль искажает его лицо, теряя сознание, он валится медленно на бок и навстречу входящим Медведеву и Стехову еле слышно говорит:

— Вива Эспанья! Вива Москва! Вива... — и пытается сжать правую руку в кулак.

Бросаюсь к нему — пульса нет. Шок? Быстро ввожу под кожу кофеин. Нужно торопиться. Нападающие разбиты, взято много оружия. Но пленные показали: сюда идут ещё каратели. Пора уходить. А в висках всё стучит мысль: что с раненым в землянке? Ведь я так настаивал, что ему прежде всего необходим покой, покой во что бы то ни стало! Он остался там из-за меня!..

Возвращается один из наших разведчиков и рассказывает: немцы наткнулись в лесу на землянку, нашли раненого. Его вытащили из землянки и увезли в Киев. Два километра вели пешком.

Мы понимаем, что ждёт его в Киеве. Опять вспоминаю короткий разговор с генералом на аэродроме.

Да, я виноват в его гибели. Я! Я поступил неверно. Нужно было взять его в отряд, возить с собой, нести на себе! Не оставлять беспомощного в лесу. А как же требования классической медицины: покой, в первую очередь покой? Значит, не годятся эти правила здесь. Значит, здесь покой — это другое. Здесь покой для раненого — это уверенность, что вокруг свои, что они защитят, вынесут. А если придётся идти не день, а месяц, два?.. Значит, нужны иные формы лечения: в пути, в тряске и скачке, по лесам и болотам. И мы обязаны эти формы найти!

Раненый Морозов смотрит на нас взволнованно и спрашивает:

— Вы нас оставите?.. Где-нибудь в деревне?

Все раненые смотрят на нас. Молчат.

Мне очень тяжело, мне трудно поднять голову, посмотреть им в глаза.

Подходит Медведев. Он бледен. Но смотрит на меня спокойно, внимательно.

— При всех обстоятельствах раненых забираем с собой! — говорит командир. — Готовьте повозки.

Так рождается первая боевая традиция нашего отряда.

Долой нашу кухню, размещённую на двух повозках, вещи и оружие — на себя, повозки — раненым. Ребята карабкаются на деревья, молниеносно снимают парашюты, Маша укладывает их в повозки для мягкости. Тяжело раненных усаживаем по два в повозку, лицом друг к другу. К ним подходят товарищи. Они разгорячены первым боем, перекидываются с ранеными ободряющими шутками, показывают захваченное оружие — немецкие карабины, чешские пулемёты.

Под широким тенистым дубом хороним Анатолия Капчинского. Несколько секунд молча стоим над ним. Лицо его спокойно и сурово. Русые волосы слиплись на лбу в пылу боя. Руки по швам. Словно в строю... Среди его вещей находим письмо в стихах — к жене. Прячем, чтобы сохранить и передать после войны.

Двинулись, когда стемнело.

На большаке патрулировал немецкий броневик. Выждали время и между двумя рейсами броневика перешли дорогу.

С того дня мы всё шли и шли на запад, пробирались заросшими просеками. На двух повозках ездовые: молчаливый, с неподвижным лицом татарин Сарапулов и бывший беспризорник с Донбасса Бурлатенко.

Саша Бурлатенко человек интересный. Как поглядишь на его чёрный чуб, падающий на лоб, на горячие, как угли, глаза да на могучую шею, словно у доброго бугая, так и подумаешь: «Вот так казак!» А поговоришь с ним — и оказывается, натура у него такая мягкая, такая жалостливая, прямо-таки девичья. Обычно он молчалив и задумчив.

Но в деле исполнителен неистово. Выслушает задание, чуть побледнев, отвечает простуженным голосом: «Есть!» — и стремглав бросается выполнять. И тут уже и кричит, и шумит, и бушует. И всегда сделает в три раза больше, чем требовалось.

В первом же бою, гоняясь по лесу за карателями, он так постарался, что оказался за километр от лагеря, чуть ли не в самом вражеском штабе. И пришлось его разыскивать и выручать. Помогло то, что кто-то услышал, как он один, далеко впереди, сам себе остервенело кричал: «Вперёд!»

На привале командир радиовзвода Лида Шерстнева попросила его забросить провод радиоантенны на дерево.

— Понимаешь, Саша, чем выше, тем лучше для работы. И получше закрепи.

Она и договорить не успела, как Саша завертелся волчком, закричал: «Есть закрепить!» — и метнул грузик с привязанным к нему проводом. Антенна оказалась на самой верхушке высоченной сосны. Радиосеанс прошёл отлично. Но чтобы снять антенну, пришлось тому же Бурлатенко с шумом и треском карабкаться по стволу, рубить сучья и в конце концов спилить и свалить всё дерево.

В отношении к раненым проявляется вся нежность души этого парня. Он старательно объезжает каждый бугорок, каждую ямку. А когда заросшая просека плотно зажимает и некуда свернуть, Саша, отгибаясь назад, натягивая вожжи, осторожно, как по стеклу, пускает лошадей через поваленные брёвна, пни и кочки. И то и дело спрашивает: «Ну как, хлопцы?» И всё же раненые стонут. Особенно страдают Хосе и Морозов. Сидящий впереди Морозов косит глаза на дорогу и, завидев очередное препятствие, в ужасе кричит:

— Хосе, держись!

При этом окрике лицо Хосе искажается от страданий, затем он мучается в ожидании толчка и, наконец, корчится от боли в момент переезда через бревно.

Я иду впереди и выбираю дорогу, руками отбрасываю коряги и камни. У одной повозки идёт Маша, у другой Негубин, они поправляют парашюты, отгибают ветки, низко нависающие над дорогой.

Легко раненные, с руками на перевязи, следуют за повозками пешком.

Вперёд! Вперёд!

Вот идём по нескончаемой гати. Повозки тарахтят по кладке, как по клавишам рояля. Страшно подумать, что испытывают раненые. Парашюты под ними промокают от крови. Повязки с шинами разбалтываются — непрерывно подбинтовываем их. Это урок: нужно было гораздо туже бинтовать перед дорогой... Вдруг сзади — сильный треск. Повозка с Пастаноговым и Каминским проваливается в «окно» между поперечинами гати. Бросаюсь назад. Товарищи уже собрались вокруг повозки, подталкивают. Пастаногов и Каминский, оба бледные, стиснув зубы, молчат. Саша Бурлатенко остервенело мечется, хватает под уздцы лошадей, поднимает плечом край повозки, крякнув, вытаскивает одно колесо на помост. Каминский умоляюще говорит:

— Доктор, попросите командира хоть полчаса постоять на месте!

— Нельзя, милый, нельзя. Сзади немцы, каратели. Нам во что бы то ни стало нужно оторваться от них, незаметно пройти к цели, — таков приказ Москвы.

И мы снова идём вперёд.

А когда кончается гать и мы, обрадованные, выходим на опушку леса, перед нами расстилается широкое, заросшее осокой болото. Отряд останавливается. К болоту движется маленькая группа людей — разведка отряда. За всю дорогу впервые вижу их близко. Толком даже не знаю, кто теперь у нас в разведке, так как это подразделение всё время перекомплектовывалось. Мне рассказывают, что статный командир разведки Кубовский переведён в строевое отделение рядовым. Оказывается, он в первом же бою растерялся, утратил всю свою лихость. А в пути уже дважды поднимал панику и бросался бежать от встречных женщин и стариков. Другой товарищ, например, приходя в село, больше занимался тем, что ел сметану, чем интересовался делом. Перевели из разведки и его. Третий непрерывно натирал себе ноги, не умел много и легко ходить. А ведь если отряд должен был пройти пятнадцать километров, то разведчик сначала проходил это расстояние один, затем возвращался и снова шёл, ведя отряд разведанным маршрутом. Таким образом, разведчику приходилось проделывать тройной путь. Наконец, кое-кто оказался совсем не таким смелым, каким он себя воображал в Москве, и сам попросил перевода... Разведка переживала непрерывные перемены.

В этой группе у болота я вижу Сашу Базанова в зелёном картузе. Того самого Базанова, у которого порок сердца. Весь какой-то округлый, плотный, склонив голову набок, он быстрыми и мелкими шагами идёт, словно катится впереди, как колобок. А в разведчике, выбирающем дорогу через болото, ныряющем между кочками, я узнаю Чёрного. Тщедушного Чёрного! Хилого Чёрного, который уже дважды проделал весь сегодняшний маршрут отряда!

Командиром разведки теперь — секретарь комсомольской организации Валентин Семёнов. У этого светловолосого паренька с лицом, как будто заспанным, оказались сильный характер, отвага и ясный ум, и разведчики повинуются ему беспрекословно. Вот он разложил на траве карту, присел на корточки, отмечает что-то карандашом.

Раненый Каминский с тоской смотрит на болото и говорит:

— Доктор, сил нет через это болото... При каждом толчке я слышу, как скрипят края сломанной кости. Оставьте нас где-нибудь. А, ребята? Где-нибудь у своих людей... — и оглядывает столпившихся партизан.

Шестые сутки безостановочного движения. Обросшие, исхудалые лица. Залепленная грязью одежда. Мокрые сапоги, в которых хлюпает вода. Вьюки груза на мокрых от пота спинах...

Но Бурлатенко кричит:

— Ты что, спятил?! Оставить? Ни за что! Потащим!

Рука у Каминского сильно отекла, и повязка, врезаясь, причиняла боль. Ему казалось, что, если ослабить повязку, руке станет легче, и он начал просить:

— Доктор, голубчик, развяжите, передохну только!.. Доктор, милый!..

Но я знал, что это только ухудшит положение — в дороге ему будет больнее, — и отказался выполнить просьбу.

Через несколько минут я увидал, что Негубин разбинтовывает ему руку.

— Что ты делаешь? Анатолий! Прекрати сейчас же!

Он, продолжая ослаблять повязку, через плечо и как-то намеренно вызывающе бросил мне:

— А я считаю, что так лучше.

— Почему же это? — проговорил я, еле сдерживаясь.

— Очень просто, — развязно начал Негубин, — в учебниках пишут...

Его ослушание и явное непонимание, к чему может привести ослабление повязки, да и самый тон его окончательно вывели меня из равновесия.

— Учебники?! — неожиданно для себя закричал я. — Ни черта вы из них не поняли... Каминский из-за вашей глупой жалости может потерять руку!

Негубин презрительно пожал плечами.

— А я, знаете, не уверен в этом...

— Ах, не уверен! Так вот что... Вы только фельдшер и будете выполнять мои распоряжения! Ясно? А ваши соображения и переживания меня не интересуют. Всё. Можете идти.

Негубин тяжело и странно как-то посмотрел на меня и отошёл...

Это у меня с ним уже не первое столкновение. Наши отношения становятся невозможными. И хоть я долго уговариваю себя, что смешно сейчас, во время войны, обращать внимание на подобные мелочи, что мне совершенно безразлично, что творится на душе у Негубина, и нужно просто заставить его повиноваться, я поневоле думаю об этом и долго не могу успокоиться.

Но вот недалеко над лесом гудит вражеский самолёт. Нас ищут, нужно спешить.

Маша подходит к Каминскому и, достав откуда-то гребёнку, расчёсывает его мокрые, сбившиеся волосы, приговаривает:

— Ничего, нам бы только через болото, там спокойнее, дорога лучше, там остановимся... А вот и Чёрный идёт!

Из-за камышей появляется весь мокрый и грязный Борис Чёрный и докладывает:

— Товарищ командир, дорога есть. Но лошадей придётся проводить отдельно.

И мы перетаскиваем повозки на руках, переводим лошадей. И снова идём вперёд. Вперёд!

Каратели отстали где-то за болотом и потеряли нас.

Теперь можно отдышаться. Мы расстилаем плащ-палатки, перевязываем раненых, укладываем их на траве — отдохнуть. Они засыпают почти мгновенно.

Только Хосе тихо стонет. Наклоняюсь над ним.

— Потерпи, дорогой.

— Ничего, доктор, — за руку он притягивает меня к себе. — Посиди со мной, доктор.

Он смотрит в голубое небо и, с трудом подбирая слова, тихо говорит:

— В Испании небо очень синее. Когда мы вернёмся на родину, ты обязательно приедешь к нам в гости. В Испании есть красивые места, а особенно — у нас в Каталонии. Пойдём с тобой гулять по улицам Барселоны... В тридцать восьмом вы нас приютили. И мы стали советскими людьми. Работали на заводах, учились... И теперь воюем за землю, которая стала нашей. Освободим её!.. Доктор, но ведь Испания тоже станет свободной! В Каталонии поют старую революционную крестьянскую песню... Ей много сотен лет…

Хосе еле слышно напевает. Мелодия этой песни суровая и грозная.

Каталония победит! Она снова будет свободна и богата. Хотите вы того иль не хотите — Поднимется наша земля. Крепче удар серпом! Крепче удар серпом, Защитники земли! Крепче удар серпом!..

Но петь ему трудно. Путаются слова. Вдруг он приподнимается на локте, пристально смотрит на меня, словно не узнавая.

— Ты слышишь? Слышишь? Ностра терра... [Наша земля (исп.).] Мы пришли во Францию. А нас — в лагерь, за проволоку! Это французское правительство. И мы умирали от голода. И одежда истрепалась... И опять Советский Союз протянул руку, предоставил убежище… И мы шли, худые, голые, с тряпками вокруг бёдер, через Париж в советское посольство. И пели наши песни... А потом корабль... Подходим к Ленинграду... И толпы людей на пристанях... С цветами... Мы плакали... Мы с вами братья... Навсегда... Я ранен... Это за Советский Союз и за Испанию... Мы вернёмся, доктор! Мы вернёмся...

Хосе забывается. Поднимаюсь и, почти засыпая на ходу, бреду к своему посту — спать. Лагерь затих. Люди спят под деревьями вповалку.

Маша сидит у крошечного костра и штопает гимнастёрку. Рядом в одной майке навзничь, раскинув руки и положив голову на автомат, спит Бражников. Его запылённое круглое и курносое лицо смешно морщится от назойливого комара. Маша отгоняет комара, ловит мой взгляд и смущённо улыбается.

Командир, лёжа, опираясь на локоть, пишет донесение в Москву. Радистка Лида Шерстнева, склонившись над рацией, выстукивает позывные. Стехов бродит среди партизан, осматривает оружие, снаряжение, он доволен — всё в порядке.

Первый экзамен сдан.

Готовимся к дальней дороге, на запад.


ШКОЛА

В конце августа 1942 года мы подошли к железнодорожному полустанку Сновидовичи. Это было уже далеко от места первого боя. За несколько дней до этого нас наконец догнала отставшая группа начштаба Пашуна. Так же, как и мы, они потеряли одного товарища. Ветром парашют отнесло к деревне, и немецкий солдат застрелил его в воздухе. Радость нашей встречи была омрачена.

Вскоре после этого из Москвы прилетела в отряд ещё одна группа. С ней прибыл человек, которого мне так и не удалось осмотреть в Москве, — Николай Иванович Кузнецов.

Помню, к костру подошёл высокий, широкоплечий человек.

Он снял шлем и помахал нам. Русые волосы рассыпались над высоким чистым лбом. Серые глаза искрились радостью. Красное пламя костра освещало прямой, хрящеватый нос, плотно сжатые губы, твёрдый выдающийся подбородок. В руке подошедший держал вещевой мешок.

— Здравствуйте, товарищи! Где командир?

Командир уже шёл к нам через поляну.

— Здравствуйте, Николай Иванович. Как чувствуете себя?

— Великолепно.

Медведев многозначительно кивнул на вещевой мешок:

— Всё привезли?

— Всё.

— Что ж, отдыхайте.

Медведев взял его за руку и подвёл ко мне.

— Устраивайтесь с доктором под одной плащ-палаткой. — Командир понизил голос: — Кстати, потренируетесь с ним в немецком языке. Ведь вы, доктор, — обернулся он ко мне, — помнится, говорили, что знаете немецкий язык, изучали в институте. Вот поговорите с Николаем Ивановичем.

В тот миг я поклялся себе никогда в жизни больше не хвастать ни в чём, ни в самой малости.

Как я изучал язык в институте?! О, все мои пропущенные и невыполненные уроки!.. Кое-как сложив в уме две фразы по-немецки, спотыкаясь, обратился я к Кузнецову.

Он не рассмеялся. Серьёзно ответил на чистейшем немецком языке — я и половины не понял — и ободряюще заключил:

— Будем с вами ежедневно упражняться, доктор!

Мы легли рядом под натянутой плащ-палаткой, он положил себе под голову вещевой мешок и моментально уснул.

На следующий день после завтрака Кузнецов взял меня под руку и отвёл в сторону.

— Побеседуем! — и целый час разговаривал со мной по-немецки, терпеливо поправляя.

Однако систематические занятия эти были прерваны первой нашей активной боевой операцией.

Выяснилось, что на полустанке Сновидовичи стоит вражеский воинский эшелон — одна из частей военной строительной организации Тодта. Солдаты работали на железной дороге.

Крестьяне жаловались разведчикам, что гитлеровцы отбирают последнее, насилуют женщин.

— Разрешите ударить, товарищ командир! — умоляюще говорил Валя Семёнов. — Сил нет мимо пройти.

Медведев и Стехов долго прохаживались в отдалении от всех, совещаясь. Наконец собрали отряд. Вот что, примерно, сказал нам командир:

— Товарищи, пришло время открыть вам настоящее назначение отряда. Вы сами понимаете, что это тайна, которую никакие пытки не должны вырвать у любого из нас. Мы решили поговорить об этом здесь, сегодня, потому что уже близок район наших действий. Вскоре к нам придёт пополнение из местного населения, бежавшие из плена солдаты и командиры. Подавляющее большинство из них — честные патриоты. Но среди них может оказаться и шпион, провокатор, подосланный врагом. Поэтому для вновь пришедших мы останемся обычным партизанским отрядом. Но вы обязаны знать больше. Партизанские действия для нас являются второстепенной задачей. Мы должны организовать военную и политическую разведку в центре гитлеровской оккупации на Украине — в городе Ровно. Мы должны знать, что предполагают делать гитлеровцы в ближайшее время. Для этого нашим разведчикам необходимо проникнуть во все круги оккупантов, вплоть до самых высокопоставленных. Мы должны выяснить экономическое и политическое состояние тыла гитлеровцев, настроение населения оккупированных стран, самой Германии. Мы должны держать под наблюдением передвижения воинских частей и поездов, мы должны знать, что делает военная промышленность врага. Эти сведения необходимы нашему командованию в Москве. Такова задача, поставленная перед нами. Этой задаче мы подчиняем всё.

Теперь всё стало ясно: и избегание столкновений, и скрытность нашего движения, и таинственное назначение Кузнецова, и ещё многое. Значит, мы не просто партизаны, мы, главным образом, ещё и разведчики! Но некоторые огорчены. Эх, подраться бы, повоевать по-настоящему!

Медведев ловит выражение их лиц.

— Товарищи, задача трудна — не просто: в атаку, ура! Нужны огромная выдержка, расчёт, наблюдательность. И опыт. Мы приняли решение разгромить эшелон насильников в Сновидовичах.

— Здорово! — крикнул кто-то в восторге.

Командир понимающе улыбнулся, заговорил громче:

— Мы должны появиться под городом Ровно уже опытными партизанами и разведчиками. Разведка для этой операции послужит нам первым уроком. Превратим наш путь к Ровно в школу.

Мы с Негубиным стали готовиться к боевой операции: кипятить инструменты, укладывать в сумки ампулы, бинты, жгуты.

Разведать обстановку на станции отправились Чёрный, Ступин и Папков.

Володю Ступина я узнал ближе уже здесь, в тылу врага. Он пришёл в отряд с третьего курса архитектурного института. В свободные минуты постоянно рисовал карандашом портреты партизан. Он любил мечтать о будущей работе архитектора.

— Мечтаю построить дворец любви! — говорил он мне однажды, когда мы сидели вечерком у костра и беседовали о будущем. — Такой дворец, чтоб все живущие в нём были всегда влюблены. Парк у дворца с такими озёрами, тропинками, гротами, чтобы от одной красоты их в человеке пробуждалась большая, красивая любовь.

Ступина любили в разведке за смелость и спокойствие в опасности.

Всеволода Папкова я хорошо запомнил по отборочному медосмотру в Москве. Он мне сразу понравился: спортсмен, пловец. Но вёл он себя тогда странно: брал со стола моего то карандашик, то футляр градусника и так восхищался этими предметами, словно прибыл из каменного века. И только здесь признался мне, что почти не видит одним глазом и негоден к строевой службе. Благодаря той маленькой хитрости мне и в голову не пришло проверить у него зрение. Впрочем, он оказался прекрасным разведчиком и метким стрелком.

Все трое с утра до ночи пролежали на опушке леса, наблюдая за эшелоном. Видели, как под вечер, на отдыхе, солдаты играли на кларнетах сентиментальные песенки, а потом пошли в село на «промысел». Возвратились они поздно и быстро улеглись спать.

Ночью возле эшелона оставался лишь один часовой.

— Всё? Больше никакой охраны? — допытывался Стехов у разведчиков.

— Всё! — твёрдо отвечали они. — Сами видели.

— А какую-нибудь мелочь не пропустили? — не успокаивался Стехов.

Ступин даже обиделся:

— Да разве мы не понимаем, что это не игрушка? Всё точно.

Когда мы, пятьдесят человек, тонкой цепочкой залегли на опушке, Пашун спросил, где расположусь я во время боя. Мы с Негубиным решили организовать перевязочный пункт тут же, на опушке. В это время группа стала занимать исходную позицию за редкими кустиками, метрах в двадцати от эшелона. Пошли и мы со всеми, рассчитывая с началом боя вернуться на место.

Один за другим, пригибаясь к земле, мы бесшумно перебежали к кустам. Стало светать, и мы увидели эшелон, погружённый в сон. Вдоль вагонов мерно шагал часовой с винтовкой. И вдруг из-под его ног вырвался маленький серый комок, завертелся и залился визгливым лаем. Часовой замер, глядя на лес.

— Братцы, собачку просмотрели! — еле слышно прошептал Ступин.

В вагонах начинается какое-то движение. Часовой кричит: «Ауф! Ауф!» Чтобы не упустить инициативу, Папков метким выстрелом снимает часового, гранатометчики бросаются к эшелону, открывают двери вагонов, швыряют внутрь гранаты. Оттуда выскакивают люди в нижнем белье, белые фигуры мечутся перед эшелоном, падают.

Мы с Негубиным тоже кричим «ура», со всеми бежим вперёд. Слева от меня испанец Бланко швыряет гранату и падает. Искушение стрелять в фашистов, вместе со всеми гнать их — огромно. Стреляя, бегу вперёд, миную упавшего Бланко, мушка моего маузера уже пляшет на одной из белых мечущихся фигур... Но мысль о Бланко, словно удар, останавливает меня. Возвращаюсь к нему, нагибаюсь. Что с ним? Широко открытые глаза его удивлённо и неподвижно смотрят в голубеющее небо. И почти тотчас же рядом резко останавливается другой испанец, Антонио Фрейре. Его поднимает в воздух, переворачивает через голову и отбрасывает метров на пять назад. Бросаюсь к нему. Ранение в голову, всё лицо залито кровью, но он раскрывает глаза, отвечает на вопросы. Мозг, очевидно, не задет. Тут же перевязываю. Ищу Негубина. Он там, у вагонов, размахивая маузером, гонится за гитлеровским офицером.

— Негубин, сюда, скорее!

Не слышит, догоняет офицера, стреляет в него в упор, тот падает. Негубин осматривается и только тогда замечает меня. И, словно не понимая, машет мне рукой и вскакивает в вагон. Он увлечен боем.

Но вот бой окончен. Эшелон горит. Слышен далёкий гудок паровоза — это спешит подкрепление. Нужно отходить.

Раненого Фрейре на плащ-палатке несём к лесу.

— Ну как, Антонио? — на ходу наклоняются к нему товарищи.

В плащ-палатке ему неудобно, он лежит, как в гамаке, прогибаясь до земли, ноги свешиваются через край палатки, половина лица страшно отекла, в крови, но он смотрит на нас одним глазом, моргает и силится улыбнуться.

У края лесной тропинки мы разгребаем сырой валежник. Здесь мы похороним нашего товарища Бланко.

Из десяти испанцев, пришедших в отряд через ЦК комсомола, уже двое ранены и один убит. Они беззаветно дерутся — всегда впереди.

Сначала испанцы в отряде были отдельной группой, они почти не владели русским языком и всегда держались вместе.

Но постепенно они научились изъясняться достаточно свободно, нашли среди нас товарищей и вскоре разошлись по разным подразделениям. А мы ещё ближе узнали каждого из них и полюбили.

Молчаливый и вспыльчивый южанин Паулино Гонзалес. В его чёрных лукавых глазах и в мягких движениях так и сквозил знойный испанский юг.

Два друга каталонца Хосе Гросс и Хосе Флоресжакс — неразлучные друзья и совсем разные: Гросс — грубоватый, молчаливый деревенский парень, Флоресжакс — подвижной, весёлый горожанин.

Маленький Месса, в атаке он всегда мчится впереди и высоким голосом кричит по-русски: «Давай! Давай!»

А любимец отряда — великолепный Филиппе Ортуньо! Огромный и сильный, как медведь, с оглушительным голосом, вечно весело скалящий зубы, часто рассказывающий, как в Испании, в одном сарае, куда он пришёл на свидание, на него бросился взбесившийся кабан и загнал на лестницу под стропила, и как его застал там муж его красотки, и что он ему отвечал на удивлённые вопросы. Филиппе Ортуньо, имеющий в трёх странах по жене и по куче ребят и нежно любящий их всех. Ортуньо, который никогда не оставит в беде, а в бою наступает первым и отходит последним.

И, наконец, тихий и исполнительный молодой шофёр из Мадрида Антонио Бланко.

Вот он лежит на траве рядом с неглубокой могилой, лежит на спине, раскинув руки, словно отдыхая. Чёрная шапка спутанных волос. Смуглое лицо серьёзно, как при жизни... Совсем как при жизни, когда вот так же лежал в траве и, глядя в небо, рассказывал мне, с трудом подбирая слова, о себе, об Испании...

«Ничего особенного в моей жизни до войны не было. Целый день сидел за рулём грузовой машины, развозил ящики с молоком по магазинам. А вечером с одной девушкой мы переходили по мостику через Мансанарес и гуляли допоздна в парке Каса дель Кампо. Она была хорошей девушкой, служила в гостинице на площади Пуэрто дель Соль [Ворота Солнца — центральная площадь Мадрида.]. Мы с ней не очень-то разговаривали о политике. Да и вообще серьёзно о жизни я не задумывался. Ну, собирались пожениться в июле 1936 года... И вот тут как раз начался мятеж. В Мадриде с франкистами мы быстро справились. Как-то само собой получилось, что я оказался вместе с коммунистами. И ушёл на фронт. А фронт вначале какой был? Помню, засели франкисты в горах Гвадаррамы — это на север от Мадрида. Днём мы лежим в окопах, стреляем. А вечером, как только стемнеет, уходим в город, сидим в кабачках, вино попиваем. В воскресенье вообще не воевали... Коммунисты требовали укрепления дисциплины, создания настоящей армии. А троцкисты — наоборот. Пришлось мне как-то побывать с машиной на Аррагонском фронте — почту вёз. Там троцкистская двадцать девятая дивизия стояла. Время было к вечеру. Еду себе и еду по дороге. Глазею по сторонам — окопы, группы бойцов, разговоры, смех... Потом вижу — впереди прямо-таки стена людей: стоят плотно, плечом к плечу, слышны крики, свист... Что, думаю, там происходит? Наверное, передовая близко. Подъехал, смотрю — ничего подобного, — футбольный матч! Самодельные ворота. Вратари прыгают. Мяч так и летает. Что за чёрт, думаю, сказали до фронта недалеко, а тут самый глубокий тыл! Даю сигнал, чтоб расступились, тороплюсь вперёд — засветло на передовую доехать. И только половину футбольного поля проехал, вижу — с противоположной стороны бегут ко мне какие-то люди, пистолетами потрясают. А сзади кричат и руками машут. Присмотрелся, — нелёгкая тебя возьми! — бегут-то ко мне франкисты!.. Я разворачиваюсь назад... К своим подъезжаю. Что тут, спрашиваю, за чертовщина творится? Ты, говорят они мне, с ума что ли спятил — через линию фронта к противнику попёр! Так что вы думаете? Оказывается, это и была передовая, и они здесь после обеда чуть не каждый день с франкистами в футбол играли! Вот что троцкистское командование устраивало. Ну, а франкисты, конечно, пользовались, засылали к нам шпионов, разлагали фронт. И когда они в наступление перешли, застали наших футболистов врасплох. Пришлось коммунистам сражаться не только с Франко, но ещё и с троцкистами, и с правыми социалистами — всё почти три года, до самого падения Мадрида».

В памяти моей из рассказов товарищей Бланко, из отрывочных фраз и невзначай упомянутых подробностей возникает шумный и пёстрый Мадрид, окружённый дымом взрывов, с трескотнёй винтовок и пулемётов, с горячими песнями на всех языках мира.

И мадридские улицы, по которым молодой шофёр Бланко под бомбёжкой перевозит в грузовике тонны взрывчатки — последний запас республики.

«Если б предатели не открыли фронт, — говорил мне Бланко, и глаза его вспыхивали и челюсти сжимались, — не видать бы Франко Мадрида!»

Да, Бланко был уже совсем серьёзным человеком. Он уже узнал, что борьба за свободу сурова и продолжительна. И он боролся за неё и под Мадридом, и здесь — на маленьком украинском разъезде Сновидовичи.

Никогда не забудет тебя, Бланко, моя страна, за свободу которой, не колеблясь, отдал ты жизнь!

На другой день состоялось открытое партийное собрание. Стехов подробно разобрал прошедшую операцию.

— Товарищи, — говорил он, — наши разведчики упустили «мелочь» — собачку! Мы понесли потери, которых можно было избежать, если б не этот неожиданный сигнал тревоги.

Обсуждали наш первый опыт и мы с Негубиным. Где должен быть врач или фельдшер в наступательном партизанском бою? Может быть, оставаться на опушке и ждать раненых, как это делается на фронте? Или же идти вперёд вместе со всеми? Но тогда врач или фельдшер может принять участие в бою! И стрелять!..

— Вот это жизнь! — захлёбываясь, горячо говорил Негубин. — Бежишь вперёд, дерёшься по-настоящему!.. Бьёшь фашистов!.. Красота! В первый раз хлебнул боя!..

Правду сказать, мне это тоже нравилось. Где-то копошилось сомнение, что дело это не наше, что, увлёкшись боем, легко прозевать раненого. Что, может быть, я опоздал к Бланко на одно только мгновение, то мгновение, которое мне понадобилось, чтобы вскинуть маузер и поймать глазом мушку! Но идти в атаку, убивать врага, приносить в отряд отбитое оружие и потом делить с товарищами радость победы, вспоминать подробности боя — всё это казалось таким благородным, полезным, что я начал поддакивать Негубину и даже завидовал тому, что он вскочил в вагон.

После собрания меня и Негубина позвали к командиру. Медведев сидел на поваленной сосне и сурово смотрел на меня. Рядом стоял Лукин и, опустив голову, ковырял носком сапога в траве.

Я вытянулся и щёлкнул каблуками.

— Товарищ командир! Явились по вашему приказанию.

— Вы что, сюда стрелять приехали или раненых лечить? — почти крикнул Медведев, и лицо его сделалось землистым.

Я оторопел.

— То есть... И то и другое... Я думал... Если есть возможность, необходимость...

— Вы думали!.. Извольте выполнять в отряде свои обязанности. А ваш помощник во время боя должен помогать вам, а не кричать «ура» и гоняться за немцами. Всё.

Лукин поднял голову, весело поглядел на нас и мягко добавил:

— Вы нарушили международную конвенцию, доктор. Медицинские работники не имеют права применять оружие, если это не требуется для защиты жизни раненых или своей жизни. Отряд наш вырастет. Наверняка к нам придут ещё врачи. Они, конечно, будут сопровождать наши группы в походах, в боях... Не воспитывайте из них стрелков, доктор.

Тут я почувствовал, как во мне что-то взорвалось, ударило в голову.

— А фашисты!.. Им можно?! Все нормы нарушать!.. Детей, стариков, женщин гранатами... Сжигать, душить... А мы нашу землю освобождаем...

Бессвязные эти слова прервал Медведев. Он встал, заложил ладони за пояс брюк и, почти не разжимая зубов, произнёс:

— А мы будем воевать по правилам. И вы в том числе, доктор. Можете идти!

Мне было больно, что командир так нечутко, так жестоко, как мне тогда казалось, осудил наш порыв. И я подумал: его сдержанность, молчаливость, воля — может быть, это просто чёрствость и бессердечие...

Так бесславно завершилась наша боевая карьера.

— Весёленькое дело!.. — ворчал Негубин, когда мы возвращались от командира к раненым. — Идёт бой, а я, значит, должен стоять в сторонке и наблюдать!..

Но очень скоро поняли мы, как много может и должен каждый из нас делать во время боя и сколько ещё важных, чисто медицинских задач предстоит нам разрешить.

И одна из этих задач — это наше место в партизанском наступательном бою: где должен находиться медицинский работник во время боя — сзади или впереди? Видимо, пройдёт ещё много дней и много боёв, прежде чем мы сможем правильно ответить на этот вопрос.

Радиограмма приносит приказ из Москвы: скорее к Ровно! Командованию нужны данные о враге — разработка важнейших военных операций задерживается из-за нас!

Вперёд! Снова вперёд!

Идти на запад становится всё труднее. Давно кончились взятые из Москвы продукты. В окрестные деревни заходить нельзя — мы идём скрытно. Да и там голодно. Мы идём краем мозырских болот. Здесь в деревнях нет соли, и население употребляет вместо соли селитру. Мы питаемся одной кониной. Кончаются и наши медицинские запасы. Остаются считанные бинты. Уже две недели у нас нет ваты. Но вата необходима, повязки у раненых во время движения промокают, подстеленные парашюты насквозь пропитываются сукровицей, слипаются, коробятся. Свежие выделения из ран уже не впитываются, а растекаются по подстилкам. Стирать парашюты некогда — мы всё время движемся, выбросить нельзя — парашютное полотно нами используется для бинтов, для белья, переложить их некуда — свободных повозок нет. А к повозкам слетаются большие синие мухи в таком количестве, что оградить от них раненых просто невозможно. Мухи садятся на пропитанные кровью подстилки, забираются в складки.

Как-то ночью меня разбудил громкий разговор.

— Где Негубин? — недовольно говорил Стехов.

— Я не знаю, товарищ майор, — отвечала Маша. — Я пойду к раненым.

— Ведь не ваше дежурство! Найдите Негубина. Посмотрите, что с Флоресжаксом, и найдите Негубина.

Стехов стоял над Машей в свете костра подтянутый, строгий; Маша, встрёпанная, заспанная, сидя затягивала ремень на гимнастёрке. Из палатки раненых раздавался стон. Кто-то нетерпеливо звал:

— Негубин! Негубин! — и через несколько минут: — Доктор!

Бросаемся с Машей к палатке. Там на подстилке корчится Хосе. Завидев нас, он кричит:

— Электричество! Электричество, доктор!

Ничего не понимаю. От этого Хосе нервничает ещё больше, колотит здоровым кулаком по земле и всё кричит:

— Электричество в рука, в болной рука электричество!

Наконец я догадываюсь: что-то происходит с нервами раненой руки. Ослабляю повязку. Маша перекладывает подстилку. Хосе внезапно успокаивается, засыпает. Оставляем его до утра.

Но где же Негубин? Ведь он должен спать здесь же, в палатке. На обратном пути натыкаюсь на Негубина. Он сидит у костра, скорчившись в три погибели, и с увлечением читает какую-то толстую книгу. При виде меня он быстро захлопывает её, прячет за спину и вразвалку, словно нарочито не спеша, идёт к раненым.

Едва рассвело, Стехов вызвал Негубина и долго отчитывал его, корил за лень, за равнодушие... А он стоял, длинноногий, нескладный, опустив голову, и молчал.

Я решил поговорить с ним откровенно. Но в этот момент снова послышался голос Хосе:

— Доктор! Электричество!

Идём к нему с Негубиным. При ярком солнечном свете открываю рану. В ране — марлевые тампоны. Сама рана как будто чище. Хосе всё стонет: «Ой, электричество!» Вынимаю тампоны и, к ужасу своему, на одном из них замечаю маленького белого червячка. Вот результат мушиных налётов! Очевидно, он вывелся где-нибудь в складках парашюта, где мухи отложили яйца, и пролез под повязку. Ползая по ране и задевая обнаженные нервы, он вызывал у Хосе ощущение электрического тока. Этот червячок очистил рану от мёртвых частиц, явился ассенизатором. Но сам по себе факт безобразный, недопустимый.

Скрыв от Хосе происшедшее, меняю тампоны, орошаю рану перекисью водорода, перевязываю. Негубин смотрит на меня с осуждающей усмешкой и тихо басит:

— Докатились!

— Что ты предлагаешь? — спрашиваю я, сдерживая раздражение.

Он отвечает отрывисто и зло:

— Не знаю, я не врач. Я — фельдшер. Только!..

— К чёрту! Бросим эту заразу, — решаю я. — Нужно обрезать чистые края парашютов, нарезать из них бинты, а остальное сжечь.

— Жалко полотно жечь, — говорит Маша.

— Что же делать?

— Мы здесь сутки простоим... Я выстираю, доктор.

— Машенька, это же безумно трудно — парашюты громадные. А затем как сушить? Нельзя же их расстелить под солнцем, нас обнаружат с воздуха.

— Я постираю днём, здесь, в болотце, а высушу ночью у костра.

Она хватает в охапку слипшиеся грязно-коричневые парашюты и тащит их к болоту. Запах от парашютов исходит такой, что партизаны обходят болото стороной, только покрикивают:

— Маша, жива ещё?

Но Маша, подоткнув юбку и закатав рукава, до вечера стоит в студёной воде и стирает и полощет. А ночью у костра она на руках высушивает огромные полотнища, и утром мы режем их на бинты.

Однако как же всё-таки удалять отделяемое из ран? Необходимо во что бы то ни стало найти материал, который заменит нам гигроскопическую вату.

Через два дня, перевязывая Хосе, я кипятил на костре в консервной банке пинцет. Когда вода в банке закипела, я отставил её в сторону. Но низкая сухая упругая трава всё наклоняла банку, и вода выплёскивалась. Я выдернул пучок травы и заметил, что земля под травой была совсем сухой. Значит, вода, вылившаяся из банки, впитывалась в траву? Я внимательно рассмотрел траву — то был мох, серо-зелёный, с мельчайшими кудряшками на стебельках. Плеснул воду на землю и приложил к лужице сухой мох — он словно выпил воду с земли. Вопрос был решён! В тот же день мы нарвали большое количество мха, высушили его на солнце. Мох мы стелили в повозки и даже клали поверх стерильных повязок вместо ваты. Он жадно всасывал влагу. Когда мох промокал, мы выбрасывали его и собирали свежий. Так мы нашли свою лесную вату. С тех пор раненые всегда лежали на свежей, ароматной и мягкой подстилке из мха.

Мы всё время пытались найти посадочную площадку, чтоб отправить раненых в Москву самолётом. Но это не удавалось — то немцы рядом, то площадки нет. А мы всё идём, идём вперёд.

Однажды мы набрели на большое ровное поле. Оно показалось нам вполне пригодным для посадки самолёта, и мы сообщили координаты нашего аэродрома в Москву.

Ночью отряд расположился на краю поля. Разложили костры. В условленное время услышали гул самолёта. Большая, грузная машина пронеслась над нами, снизилась, покатилась по полю... И вдруг ужасный треск! Самолёт зарывается винтом в землю, высоко вскидывает хвост с маленькой красной лампой. Мы бежим к машине. Самолёт искорёжен, винты погнуты, плоскости помяты, продавлены. Поверхность поля оказалась слишком мягкой, и колёса шасси врезались в землю. Плохой аэродром выбрали мы.

К счастью, экипаж не пострадал. Лётчики вышли, осмотрели поле и покачали головами. Они не упрекали нас. Но мы хорошо понимали их чувства и свою вину. И лётчикам пришлось ещё нас успокаивать.

— Ничего, ничего, — говорил высокий плечистый капитан в кожаном пальто. — Теперь мы с вами попартизаним до посадки следующего самолёта, научим вас выбирать аэродром!

Выгрузили мы привезённое имущество. Сняли пулемёты.

Но тут разведка сообщила, что недалеко немцы. Да и рассвет подступил. Обложили мы самолёт сухим сеном, полили его бензином и подожгли. Лётчики не смотрели, как горела их машина.

Долго пылал самолёт. Клубы бензиновых паров вырывались из машины и вспыхивали высоко в воздухе. В огне рвались оставшиеся в самолёте патроны. То и дело из этого гигантского костра выстреливали в воздух зелёные и красные ракеты. Это был прощальный салют боевой машины.

Утром мы погрузили раненых в повозки и снова двинулись в путь.

Постепенно у раненых срастались переломы. Мы научились бинтовать и накладывать шины так плотно, что они в дороге не разбалтывались. Негубин после разговора с комиссаром больше не нарушал моих указаний, был исполнителен, аккуратен, хотя дальше сухих официальных разговоров наши отношения не шли.

Мох помог заживлению ран. Едва они закрылись, как мы стали делать тёплые ванны, под небольшим нажимом разрабатывали суставы, ликвидируя тугоподвижность. Даже Хосе и Морозов, у которых были разбиты плечевые суставы и движений в них быть не могло, старались не отставать от других.

Для лечебной гимнастики мы придумали так называемую «гонку на берёзах». Выбирали две тоненькие рядом растущие берёзки, Хосе и Морозов подходили к ним вплотную и затем по команде, обхватывая рукой стволик и быстро перебирая пальцами, старались как можно выше захватить стволик рукой и согнуть его. Упругий ствол отгибался, вызывая в руке мышечное напряжение. К вечеру победитель радостно докладывал нам о результатах состязания: кто «взобрался» по стволу выше.

Мышцы крепли, кровообращение улучшалось. Вскоре раненые стали весьма ощутимо пожимать мне руку. И наконец пришло время, когда они смогли взять в руки пистолет, разобрать и почистить его.

В конце августа мы справляли день рождения командира. У штабного костра под широким дубом вечером собрался весь отряд. Уселись в круг. Партизаны читали стихи, пели, плясали. Но самым замечательным номером было, когда я вызвал к костру раненых — Хосе, Морозова, Пастаногова и Каминского, и на глазах у изумлённых зрителей они протягивали командиру раненые руки и крепким рукопожатием приветствовали его. Собравшиеся дружно аплодировали. Хосе осмотрелся по сторонам и вдруг из-за чьей-то спины вытащил Машу.

Маша, счастливая, радостно улыбаясь, смотрела на них, выхоженных ею.

— Машенька! Марусенька! От болной, от всей раненый спасибо тебе! — и при всех расцеловал её.

Она закрылась руками — мне показалось, что щёки её стали вдруг мокрыми, — и убежала. Кто-то в шутку крикнул:

— Бражников! На помощь!

Бражников, растерянно улыбаясь и что-то бормоча, пошёл за ней.

А командир сказал:

— Ну, вот что! До посадки самолёта, пока не отправим в Москву, принимаем вас в боевое подразделение! — и поднёс им заветные «сто грамм».

Конечно, никакого медицинского «чуда» здесь не произошло. Переломы срослись, только и всего. Потом у нас было ещё много огнестрельных переломов, они тоже срастались, и это стало обычным. Но то было наше первое испытание. Мы накопили первый опыт в такой новой, непривычной для нас обстановке. И то, что мы этот первый экзамен выдержали, сделало увереннее нас самих и завоевало уважение к медицине со стороны партизан.

Теперь в отряде не боялись ранений. Товарищи твёрдо знали, что раненых не оставят никогда, ни при каких обстоятельствах, знали, что их будут лечить, и верили в то, что их вылечат. И может быть, это и было самым главным в том, что мы сделали.

В тот же вечер мне открылась тайна пропажи спирта.

Отойдя от ярко полыхающего костра, я бродил среди густого кустарника, отыскивая Негубина. Он скрылся, едва раненые появились у костра, и мне хотелось наконец поговорить с ним откровенно.

Вдруг я услышал шёпот в кустах.

— Подождём конца войны, ну прошу тебя!

— Зачем ждать? Я же никогда не брошу тебя.

— Всё равно... Разве сейчас, здесь, нам до семьи?

— Маша, ты просто не любишь меня.

— Я?! Ты так говоришь!..

Бражников стоял рядом с Машей среди кустов орешника, держал её за руку. При виде меня он как-то неопределённо хмыкнул и, нарочито бравируя, сказал:

— Вот, объясни ей, доктор, что я хороший человек. Ты не сердись, что я у тебя тогда спирт выпил. Ребята меня подбили. Я взял, а пили все... — Круглое лицо его расплылось в мягкой безвольной улыбке. — Что поделаешь! Знаешь, когда душа просит выпить!.. — и покосился на Машу.

— Значит, это ты взял! — тихо и как-то жалобно сказала она.

Я молча отошёл от них. До меня ещё некоторое время доносились их голоса.

— Костя, Костя, как ты мог? Я никогда не думала, что ты способен на такое!..

— Ну вот, теперь узнала!

— Не шути. Ведь мы должны всю жизнь вместе... Ты сам сказал...

— Ну, если ты всю жизнь будешь меня учить!..

— Обещай, что никогда больше не станешь пить!

— Брось! Где же ты видела партизана без горилки? — пробовал отшутиться Бражников.

— Обещай, — настаивала Маша.

— Да, ладно, ладно... Ну и характер у тебя...

Мне показалось, что невдалеке бродит Негубин. Я бросился к нему.

Он, как мне показалось, ждал меня.

— Анатолий, — начал я мягко, — в чём дело? Что происходит между нами?

— Не знаю, доктор, — уклончиво проговорил он.

— Нет, ты знаешь. Объясни. Ведь иначе дальше так работать мы не сможем.

Он пожал плечами.

— После выговора от комиссара я выполняю свои обязанности добросовестно...

— Да, лучше... Но нельзя нам с тобой работать вместе и не смотреть друг другу в глаза!

Он помолчал.

— Анатолий!

Вдруг он встрепенулся, подошёл ко мне вплотную и с какой-то отчаянной решимостью, захлёбываясь, заговорил:

— Конечно, ты идеальный человек! Благородный и добрый! Всё знаешь и всё понимаешь! Мы все тут мизинца твоего не стоим!..

Я был поражён его саркастическим тоном.

— Тебе что-нибудь не нравится в моём поведении, Анатолий?

— Да, представь себе! — От возбуждения он весь дёргался. — Не верю я в твою доброту, в твою любовь к людям, к раненым! Не думаешь ты о других, — о себе только стараешься, чтоб тебя все любили, чтоб тебе спокойно жилось!..

— Ты что, серьёзно так считаешь?

Он испытующе посмотрел на меня.

— Ты и сейчас со мной говоришь ради собственного успокоения, а не ради меня!.. Признайся!

Голос его прервался, он помолчал и потом глухо сказал:

— Пожалуйста, больше не веди со мной никаких разговоров, кроме служебных. Вот и всё. Могу идти?

— Пожалуйста.

Он метнулся в кусты и исчез. А я впервые подумал, что, может быть, в чём-то я виноват перед ним. В чём?

Как всё сложно.

Мне горько, что спирт взял Бражников, что он оказался таким безвольным, обидно за Машу, что она полюбила именно его. И больно, что с Негубиным у нас всё осталось по-прежнему. Видимо, из всех наук самая трудная — это наука обращения с людьми.

Наступили осенние дни. Лес начал оголяться. Земля укрылась лиственным покровом. Начались дожди. На привалах мы стали строить шалаши. Это тоже было целое искусство: сплетать ветви и покрывать их листьями и мхом.

Вообще в те первые месяцы каждому из нас приходилось учиться многим новым вещам. Иногда эти уроки бывали довольно весёлыми... для окружающих.

Расскажу об одном из них.

В октябре недалеко от нас появилась небольшая партизанская группа, связанная, как и мы, с Москвой.

Как-то утром к моему шалашу подошёл неизвестный партизан.

— Где доктор? Доктора скорее!

— Я здесь!

— Товарищ доктор, у нас в отряде тяжело раненный, а врача нет! Ваш командир сказал, что вы поможете.

Медведев, наблюдавший за нами издалека, кивнул мне головой.

— Что же, я готов, пошли.

— Да нет, пешком долго. К нам километров тридцать!

— А, ну тогда сейчас повозку...

— Нет, что вы, товарищ доктор! Лес! Болота! Дорог нет. Туда никакая повозка не проедет.

Я удивился:

— Самолёта же у нас нет. Как добираться?

— Да очень просто — верхом.

— Верхом?!

— Ага, я привёл вам лошадь.

Парень говорил об этом, как о совершеннейшем пустяке.

За неделю до этого я уже однажды попытался проехаться верхом. Дело было на привале. Дали мне какого-то недоростка — крошечную лошадку, обладавшую необычайно игривым характером. Она умудрялась, вывертывая шею, кусать меня за колени. А когда я проезжал мимо выстроившегося в поход отряда, то зацепился ногами за кочку, и грубое животное просто вышло из-под меня, оставив стоящим на двух кочках.

На следующий день в газете появился дружеский шарж: длинная, тощая фигура в коротеньком полушубке верхом на крошечной лошадке, в руках флажок с красным крестом и подпись: «Наша скорая помощь».

Теперь мне предстоял второй урок верховой езды.

При известии, что доктор сейчас поедет верхом, из всех шалашей высунулись ухмыляющиеся лица, один за другим потянулись к нам любопытные. Чёрный, не упускающий случая повеселиться, тут как тут.

И вот смотрю, ведут ко мне высокую мохнатую кобылу с грустно опущенной головой. На ней партизанское седло: тонкий парашютный мешок с подшитыми к нему брезентовыми петлями вместо стремян. Под брюхом седло стянуто верёвкой.

Не желая устраивать спектакль из второй своей поездки, я быстро разбегаюсь, чтобы ловко, по-кавалерийски, вскочить в седло. Кобыла косится на меня, делает шаг вперёд... Удар! Я лежу на земле, а рядом катается от хохота Чёрный.

— Нельзя же бодать её головой в брюхо! — задыхаясь, говорит он.

Поднимаюсь и подхожу к лошади с другой стороны. Стать одной ногой в стремя нельзя, так как я вижу, что седло очень плохо закреплено и сползёт. Цепляясь за гриву и длинную шерсть на боку, медленно подтягиваюсь на руках и... повисаю. Пытаюсь забросить ногу, но кобыла грациозным движением стряхивает меня.

Со всех сторон летят шутки, советы. Кто-то придерживает лошадь под уздцы, кто-то, ради смеха, — за хвост. Мне подставляют колено, подсаживают. И наконец я в седле высоко над землёй. Чёрный суетится, заправляет мне ноги в брезентовые стремена, подаёт ивовый прутик. Беру его в левую руку, перекладываю в правую. Потом чувствую, что начинаю вместе с седлом медленно сползать на бок. В отчаянии хватаюсь за веревочные поводья и вдруг... ветер свищет у меня в ушах, деревья, то взлетая, то проваливаясь, мелькают в глазах. Меня трясёт, швыряет во все стороны. За что-то хватаюсь, что-то кричу. Бешеная скачка. Лес наползает на небо, потом всё темнеет. Во рту клочья лошадиной шерсти и перед глазами надо мной лошадиное брюхо. Вместе с седлом я перевернулся и вишу под лошадью, стремена, опутав ноги, прижимают их к лошадиным бокам...

Когда меня вытащили из-под кобылы, я увидел, что отъехал шагов на тридцать. Окружающие, отдуваясь, вытирали слёзы. А Чёрный с серьёзным лицом подошёл и пожал мою руку:

— Спасибо, доктор, спасибо, родной.

Тут мне стали объяснять, как нужно держаться в седле, что такое «шенкеля» и много других кавалерийских премудростей.

И вот мы наконец шагом выезжаем из лагеря. Мой провожатый оборачивается и командует:

— Лёгкой рысью.

И мы мчимся сквозь лес. Вернее, мчится он, а я трясусь следом, как мешок с сухарями. Я не знал, что нужно приподниматься в седле в такт шага лошади. Уже через несколько минут чувствую, что все мои внутренности оторвались и болтаются во мне как попало. Затем присоединяется новое, не менее приятное ощущение. Кобыла попалась удивительно острая. Костистый её хребет, продавливая тонкое седло, начинает методично распиливать меня на две части. Пытаюсь остановиться, натягиваю поводья. Но задержать кобылу немыслимо.

Когда, по моим расчётам, я был распилен до ключиц, показался соседний лагерь, лошади остановились, и мой провожатый кому-то недовольно сказал:

— Привёз. Еле тащились.

Сбежавшиеся партизаны долго стояли вокруг меня и всё удивлялись, почему это приехавший доктор никак не сходит с лошади. Наконец я взмолился:

— Снимите меня, братцы!

Мне помогли сойти, отвели к раненому и обработку раны я делал, лёжа на животе.

Когда мы выехали из лагеря в обратный путь и опять началось истязание, я уже ничего не видел и не слышал. И вдруг резкий треск, лечу через круп лошади на землю, перед глазами несколько раз мелькают лошадиные копыта, и я замираю, испытывая невыразимое блаженство. Лопнула подпруга.

В лагерь возвращаюсь пешком.

Отчитываясь перед командиром, говорю, что великолепно проехался, и выпрашиваю себе верховую лошадку.

— Зачем, доктор? — посмеивается Медведев.

— Учиться, товарищ командир!

И я учусь, падая, ударяясь, учусь, потому что и это, оказывается, нужно уметь партизанскому врачу.

Сколько ещё впереди нерешённых вопросов, как мало ещё я знаю и умею!

Да, вся будущая работа в партизанском отряде предстала передо мной как трудная школа, которую необходимо пройти, чтоб выполнять свои обязанности так, как это нужно.


ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЦЕННОСТЬ

Как ни странно, но поводом к первому комсомольскому собранию явился медицинский вопрос.

Шестая армия Паулюса рвётся к Сталинграду. И чем тяжелее там, тем чаще в радиограммах торопит нас Москва: скорее, скорее, нужны сведения из Ровно, скорее!.. Мы — крошечная частица в огромном замысле, но необходимая частица. Короткое донесение из Ровно о передвижениях войск, о действиях, о поведении гитлеровских вожаков даст возможность там, в Москве, правильно оценить обстановку, правильно расставить силы на необозримых фронтах.

— Доктор, к командиру! — кричит дежурный по лагерю.

У штабной повозки на траве расстелена зелёная карта и вокруг полулежат Медведев, Стехов и Лукин.

Медведев хмуро, искоса, взглядывает на меня и с расстановкой жёстко говорит:

— Доктор, из-за вас мы срываем задание правительства.

Он всегда умеет так сказать, что и мёртвый встрепенётся.

— Из-за меня?!

Медведев повторяет:

— Из-за вас. Вместо двадцати-двадцати пяти километров мы проходим за день десять, а иногда восемь и даже шесть. И всё из-за потёртостей ног у бойцов. Колонна на марше растягивается. Люди хромают и отстают.

Действительно нас изводили потёртости ног. Бороться с этим бедствием очень трудно — постоянная ходьба, часто по едва проходимым болотам, мешала заживлению ран на ногах, и никакие присыпки и повязки не помогали.

Особенно страдал потёртостями заместитель командира по разведке Александр Александрович Лукин. Стоило нам пройти пять-восемь километров, как на привале он уже звал:

— Доктор! Произведите хирургическое вмешательство!

И даже с некоторой гордостью показывал мне новый волдырь. Кто-то посоветовал ему сменить сапоги. Он начал меняться поочередно со всем отрядом и кончил тем, что у последнего выменял свои прежние сапоги.

— Доктор, потёртости нужно ликвидировать, — недовольно заключил командир. — Неужели медицина с такой чепухой не справится? Вы знаете, что нужно делать?

Я знал. Заставить чаще мыть ноги. Просто. Но в короткие часы отдыха на привалах товарищи старались отоспаться и отдохнуть, и невозможно было заставить их снять сапоги, вымыть ноги, посушить портянки.

Как воздействовать на них? Ведь вот Стехов после похода, обойдя посты, всегда занимается своими ногами. Усталые бойцы забываются крепким сном, а он в это время моет в холодной воде ноги, сушит над костром портянки, нацепив их на прутик, и так, похожий на рыболова, подолгу сидит у огня.

Я обращаюсь к Стехову:

— Не слушаются меня бойцы, товарищ комиссар. Конечно, им трудно, они очень устают. Да и я так устаю, что, если пять минут вот так погляжу на костёр, валюсь и засыпаю, как медведь зимою. Но ведь нужно себя заставить. Вот вы это умеете.

— У меня привычка, доктор, — сказал он, глядя на огонь.

— Привычка?

— Да... Привычка бороть сон. Я ведь систематического образования не успел получить. Как меня революция на Северном Кавказе застала, так с тех пор всё время на партийной работе. Вот и решил самостоятельно образование закончить. Вообще-то ничего особенного, конечно. Но высшую математику изучать было трудно, ох трудно! — Он засмеялся и покрутил головой. — Одному ведь дома приходилось... Наметил себе прослушать в университете цикл лекций. Вот уж было испытание. Придёшь, бывало, после целого дня напряжённой работы усталый, ко второй половине лекции не выдержишь — начинаешь дремать. Чего я только себе не придумывал, чтоб не заснуть. И хлебный шарик мял пальцами и резинку жевал — не помогало, засыпал. Тогда наконец нашёл способ: возьму в рот глоток воды и держу во рту, не глотаю, зато и заснуть не даёт. Один раз, правда, задремал, да вода полилась по подбородку, разбудила. Ну, вытер, конечно, быстро, чтоб соседи не заметили. — Стехов поворошил костёр, задумчиво заключил: — Научился бороть сон. Нужны мне были эти лекции, потому научился.

— Что же сделать, чтоб ребята поняли необходимость, товарищ комиссар?

Стехов аккуратно навернул портянки, натянул сапоги, встал, пристукнул ногами о землю — попробовал, хорошо ли.

— Нужно им это разъяснить, доктор. — Посмотрел на меня внимательно и весёлые морщинки побежали от прищуренных глаз. — Учитесь убеждать словом. Это тоже метод лечения. — И, заметив, что я набрал воздух в грудь, чтоб начать длиннейший разговор, Стехов поторопился. — А сейчас спать. Дольше бороться со сном уже вредно. — И пошёл к своему месту, где адъютант его Лавров натянул плащ-палатку.

Весь следующий день мы должны были простоять на месте и двинуться дальше только к вечеру. После завтрака и чистки оружия Лавров прошёл по подразделениям и объявил: сейчас под большим вязом состоится комсомольское собрание.

— Какова повестка, Лавров? — поинтересовался я.

— Первый вопрос: приём новых членов; второй вопрос: ваше сообщение, доктор.

— Моё?! О чём? Саша! — Но Лавров уже ушёл.

Я догнал Стехова у развесистого вяза. В густой траве под деревом собрался почти весь отряд.

— Сергей Трофимович, это вы предложили собрание? И почему вдруг я? О чём я должен говорить?

— А о портянках, доктор, — напомнил мне Стехов.

Валя Семёнов открыл собрание.

— Товарищи, в нашу комсомольскую организацию поступило заявление о приёме в комсомол от Александра Бурлатенко. Саша, расскажи коротко о себе.

Бурлатенко медленно встал и, робея, вышел на середину круга.

— Я, товарищи, сам с Донбасса. Рос беспризорником. Хотя мать у меня имелась. Но ей было наплевать на родного сына. Родной сын ей мешал жить и получать удовольствия. И она отдала меня чужим людям. А я как подрос, так сбежал. Много я, товарищи, поездил по городам и посёлкам Донбасса. И работал, и бродяжничал, ездил под вагонами, ночевал на вокзалах... Но я, товарищи, не был бродягой по своей натуре. Я хотел жить с матерью, в нормальной семье, как другие. Но у меня не было такой семьи. И вот решил посмотреть на свою мать. Поехал в родной город. Вид у меня был приличный, одет, как надо, при галстуке, и всё как полагается. Мне исполнилось семнадцать лет, я уже работал слесарем на заводе — имел специальность. Заехал к соседям, представился. Те ахнули. Потом, вижу, переглядываются, мнутся чего-то... Наконец соседка вздыхает, будто ей совестно передо мной. «Сейчас, говорит, сведу тебя с матерью, она тут живёт». И вот вошла в комнату накрашенная женщина в серёжках. Ахает, охает, и всё в зеркало на себя косится... Вижу, посторонний я ей человек. Сказал: «Целоваться не будем, мамаша». И ушёл. Потом, когда в армию призвали, попал я в московскую часть. Как-то разбомбило недалеко от наших казарм дом. После бомбёжки увидели мы — стоит перед развалинами девушка лет шестнадцати, со скрипкой в руке. Она шла с музыкального урока, когда началась бомбежка. И вот она стояла и смотрела на развалины, в которых погибли мать и отец, дом, семья — все. Она, знаете, вся тряслась, без слёз, лицо чёрное... Поселили её в маленькой комнатёнке в соседнем доме. Через неделю возвращался я с двумя товарищами с наряда, снова её встретил. Шла со скрипкой на урок, грустная такая, худая... Ну, стали мы с ребятами в свободное время ей помогать. То дров напилим, наколем, то хлеба да сахара принесём. Мы ей за семью стали. Кому это было понять лучше, чем мне! Уезжали на фронт, она плакала... Нет большего счастья, как семью родную найти. И я прошу вас, товарищи, примите меня в вашу комсомольскую семью, потому что роднее вас никого у меня нету.

Потом выступали другие и говорили о том, что Бурлатенко воспитан не матерью, а родиной. Что он хорошо показал себя в бою и честно выполняет свой долг. И что он вообще славный товарищ.

И Сашу единогласно приняли в комсомол.

После Бурлатенко разобрали заявление радиста Володи Скворцова, курносого, круглоголового паренька с удивлёнными глазами и вечным хохолком на макушке. Приняли и его.

Я смотрел на моих товарищей и думал о том, какие открытые души у них, как непосредственно и быстро воспринимают они всё хорошее, как понимают всё разумное! Конечно, они всё поймут. Только бы суметь сказать.

И когда Валя Семёнов, ухмыляясь, громогласно объявил: «По второму вопросу доктор!» — я встал и чистосердечно рассказал о вчерашнем разговоре со Стеховым, о том, что не сумел как надо поставить медицину в отряде, не сумел научить товарищей беречь своё здоровье. Говорил о том, как важно нам научиться подчинять главной цели каждый шаг. А потом заговорил о мытье ног и сушке портянок. О том, что каждый день задержки в пути лишает командование важнейших сведений, стоит жизни нашим братьям на фронте. Ей-богу, то была вдохновенная речь, целая поэма о ногах!

Меня слушали внимательно, серьёзно. Я кончил. Тогда Базанов, пряча улыбку, негромко сказал:

— Что ж, товарищи, правильно, конечно, говорил доктор. Ноги свои нужно уважать. Особенно, ежели они обеспечивают выполнение боевой задачи!

И тут, только что ставший комсомольцем, Саша Бурлатенко встал и торжественно, словно давая клятву, заявил:

— Товарищи! Обещаю, как бы ни устал, как бы ни продрог, выполнять правила гигиены!..

— Объявить ноги государственной ценностью! — весело подытожил Семёнов.

И комсомольское собрание приняло решение об обязательном мытье ног. Наверняка первое подобное решение за всю историю комсомола!

— Могли ли мы предвидеть в Москве, какие вопросы придётся обсуждать комсомольской организации в тылу врага! — говорил Стехов, поглядывая на меня и посмеиваясь.

Часто потом можно было видеть, как Стехов, который шёл почти всегда впереди своей немного раскачивающейся походкой, устраивал привалы у ручейков и прудов, командовал: «Ноги мыть!» И бойцы, молниеносно разуваясь, повизгивая и фыркая, опускали натруженные ноги в прохладную воду.

Вскоре потёртости прекратились, потому что мы научились, как выразился Базанов, «уважать свои ноги», — и это «уважение» тоже стало нашей партизанской традицией.


ЛЕЧУ ЗУБЫ

Если вам когда-нибудь придётся — нет, не партизанить! — просто отправиться в далёкую экспедицию с самыми мирными целями, берите с собой щипцы и козью ножку и всё, что нужно для того, чтоб вырвать зуб, иначе вы можете оказаться в таком же нелепом положении, в каком однажды оказался я.

Мы уже недалеко от ровенских лесов. Последние переходы делаем особенно осторожно. Дороги пересекаем, пятясь спиной, стараясь ступать след в след. Разговариваем почти только шёпотом.

И вот однажды ночью меня разбудили странные звуки. Исполняя дикий танец, перед костром скакал адъютант Стехова Лавров. Он держался обеими руками за щеку и выл:

— У-у!.. Доктор! Зубы-ы! У-у!..

— Доктор, сделайте с ним что-нибудь, он нас размаскирует, — сказал Стехов.

У Лаврова гангренозный зуб. Лечить его нечем. Нужно рвать. Но и рвать нечем. Приходится искать по всему отряду подходящий инструмент. Таковой и был найден в хозчасти в виде плоскогубцев.

Целый час мы кипятили и обжигали плоскогубцы. Лаврова усадили на пень, два товарища ухватили его за голову и за руки и началась чеховская «Хирургия». После того, как плоскогубцы два раза сорвались с зуба, и Лавров дважды с воплем вырывался и удирал, а его силой приводили назад; после того, как я прищемил себе палец и ему язык, наконец раздался хруст и злополучный зуб был предъявлен Лаврову.

Так началась моя зубоврачебная деятельность.

Всю эту экзекуцию со стороны очень внимательно наблюдал Лукин. И, когда у него через некоторое время заболел зуб, он наотрез отказался сесть на «зубоврачебный» пень. Чего мы только не делали, чтобы уговорить его! Ничто не помогало.

— Доктор, — твёрдо сказал он, — оставьте мне жизнь, я предпочитаю умереть в бою.

— Александр Александрович, это же чепуха, р-раз — и нет зуба.

— Благодарю вас, я уже видел.

— То был первый опыт. Теперь я наловчился и таскаю зубы, как семечки из подсолнуха.

Он прикусил больной зуб, застонал и отвернулся. Целый день он лежал, не в силах поднять голову. Тогда мы пустились на хитрость. У адъютанта командира не хватало одного переднего зуба. Мы раздобыли головку молоденького чеснока и вырезали из него аккуратный белый зуб, который и вставили на место недостающего. Затем в присутствии всего штаба усадили адъютанта на пень, а Лукина поместили в первом ряду. Необычно грустный, с перевязанной щекой, что делало его полное румяное лицо похожим на «матрёшку», сидел он на траве и с безнадёжностью во взоре смотрел на нас. Затем я произнёс краткую речь о пользе своевременного удаления гангренозных зубов и лёгким, изящным движением выхватил жемчужный агитзуб. Радостный смех адъютанта. Бурные аплодисменты зрителей.

— Александр Александрович, прошу! Ваша очередь.

Лукин мужественно подошёл ко пню, сел, запрокинул голову и вдруг с просветлённым лицом замер, затем хлопнул в ладоши, засмеялся и, открыв рот, показал туда пальцем:

— Прошло, доктор! Вдруг прошло!..

Во рту была кровь. То ли от тепла костра, то ли от резких телодвижений гнойник, вызывавший боль, лопнул.

Лукин спасся. Но спектакль с чесночным зубом своё сделал: ко мне потянулись пациенты с «зубами».

Конечно, я не был специалистом по зубным болезням и тем более трудно было мне орудовать плоскогубцами. Я стал просить разведчиков раздобыть мне щипцы, но найти их никак не удавалось.

Особенно затруднял меня момент самого удаления зуба. Даже если больной переносил самый вид плоскогубцев, то когда я накладывал их и тащил зуб, а зуб порой крошился и приходилось тащить его по частям, пациент начинал хватать меня за руки, отталкивать, убегал через весь лагерь, и никакие отрядные силачи не могли его удержать. Зубоврачебного же кресла, в котором можно было бы его хорошо закрепить, у нас, конечно, не было. И я никак не мог придумать способ — как усадить больного, чтоб он не дёргался и не убегал.

Кузнецов, наблюдая всё это со стороны, удивлялся:

— Неужели это так больно, что человек не в состоянии вытерпеть?

— Да ведь разные характеры у людей, — объяснял я.

— Характеры разные? — Кузнецов покачал головой. — Дорогой доктор, характер — дело рук человеческих, каждый делает его себе сам.

Как-то он подошёл ко мне, сел на пень, сказал:

— Альзо, битте, махен зи мир ейн кнак! [В данном случае: «Итак, пожалуйста, вырвите зуб!» (Условно, непереводимо.)] — и открыл рот.

Зуб был целым. Болела десна. Я назначил ему полоскание.

— Напрасно не тащите зуб. А если он разболится, когда я буду на задании? Там ничто не должно мне мешать. Понимаете, доктор?

Я попытался успокоить Кузнецова, доказывая, что зуб не задет.

— Доктор, а может, вырвем? На всякий случай! Буду смирно сидеть.

Я категорически отказался.

Мне показалось, что он просто хочет испытать себя. Я заметил, что он закаляет свои нервы, испытывает и тренирует себя при всяком удобном случае. Так, он никогда не жаловался на холод. Однажды, когда стоял уже изрядный мороз, я увидел, как он, обуваясь, наматывает на голые ноги по одной тончайшей летней портянке. У меня были лишние шерстяные носки, и я с трудом уговорил его взять их.

Ещё помню, проснулся я на рассвете. Кузнецов сидел рядом со мной и рассматривал в своём вещевом мешке аккуратно сложенный мундир немецкого офицера.

— Так вот оно что! Вы будете жить в Ровно под видом...

Он строго посмотрел на меня, и я осёкся.

— Об этом не следует кричать, доктор. — И в раздумье проговорил: — Стараюсь представить себе, как сложится моя работа в чужой обстановке, среди врагов... Знаете, что меня тревожит? — Он живо повернулся ко мне. — Мелочь! Но в таком деле мелочи могут погубить. Время от времени я буду возвращаться в отряд и снова уходить в город. Приду в город после двадцатикилометрового ночного перехода — лицо бледное, глаза красные, сонные и голова усталая. Умный человек сразу подметит. Да и я буду недееспособным. Мне нужно иметь после такого перехода вид человека, который только встал, принял ванну, сытно поел и вышел на прогулку... И вообще, голова должна быть ясной.

— Как же это сделать, Николай Иванович?

— Нужно придумать, — медленно протянул он.

И, как всегда, когда он над чем-то напряжённо думал, серые глаза его сузились, он крепко сжал губы и надолго замолчал.

А через несколько дней, во время ночного марша, я с удивлением увидел, как Кузнецов, бодро шагавший передо мной по ровной дороге, вдруг сделал резкий полуоборот направо и стремглав полетел в придорожную канаву. Я бросился к нему, зажёг фонарик. Кузнецов лежал, потягиваясь и с недоумением озираясь по сторонам.

— Что с вами, Николай Иванович?

Он вдруг неудержимо расхохотался.

— Это я себе новую тренировку придумал. Решил научиться спать на ходу. Чтобы, пока до Ровно дойду, выспаться по дороге. И вот, пожалуйста: голова спит, а ноги идут. Да, видно, зацепился за что-то...

Готовясь к работе разведчика, Кузнецов теперь целыми часами разговаривает со мной по-немецки, отшлифовывает произношение. Мы прогуливаемся с ним по лесным тропинкам, и он читает мне немецкие стихи. Читает стихотворение поэта-коммуниста Иоганнеса Бехера «Парашютист». Крепко, до боли сжимая мою руку сильными пальцами, широко шагает рядом со мной. Голова высоко поднята. Правая ладонь стиснута в кулак. Он чётко, с огромной силой говорит короткие, энергичные строки, и словно каждое слово вбивает в воздух кулаком. Железной внутренней силой веет от этого человека.

В последние дни он особенно как-то весь внутренне собран. Как перед прыжком. По утрам на стоянках уходит к посту и с незаряженным пистолетом подолгу тренируется — целится и стреляет быстро, навскидку.

— Да, дорогой друг, скоро я надену немецкий мундир и пойду в город. Это не то, что в Москве, у себя в комнате, по три часа прохаживаться в немецкой форме, чтоб привыкнуть. Как оно там будет?

И его губы сжимаются плотнее и светлые глаза холодеют.

Однажды Кузнецов долго сидел в штабном шалаше у командира. Происходил длинный и важный разговор. Потом из шалаша вышли Кузнецов и Стехов и пошли вдоль просеки; гуляли по лесу дотемна.

— У командира обсуждали план действий в городе, а потом со Стеховым разговаривал... — сказал Кузнецов, присаживаясь рядом со мной у костра.

— О чём же вы говорили со Стеховым?

— О жизни. О будущем.

Он нежно погладил шелковистый ствол берёзы и вдруг сказал:

— Знаете, как это дерево называется? Бетула веррукоза, по-латыни. Бородавчатая берёза. Очень выносливая порода.

Мне давно хочется расспросить Кузнецова о его жизни до войны, о семье, о работе. Но он не любит говорить о себе, на все подобные вопросы отвечает коротко и сухо. Вот и сейчас на мой вопрос, откуда он знает латынь и кто он по специальности, Кузнецов, недовольно нахмурившись, бросает:

— Я техник по обработке дерева. — И сейчас же круто меняет разговор: — Так вот, доктор, начал я рассказывать Сергею Трофимовичу все истории о разведчиках, какие только знал. Я много перечитал об иностранных разведчиках. «Это хорошо, — говорит Стехов, — этот опыт, конечно, нужно изучать. Впрочем, вы и сами придумаете и свершите дела не хуже. Важно другое — то, что даёт силу и выдержку для подвига — ваши убеждения». Я понимал, о чём он говорит. «Ведь я хорошо знаю, ради какой великой идеи пришли мы сюда», — ответил я Стехову. А он помолчал немного и словно без связи с предыдущим начал рассказывать мне о революции на Кавказе, о революционерах, с которыми встречался, когда рабочим пареньком вступил в подпольную организацию большевиков...

Кузнецов пересказывает мне слова Стехова, задумчиво глядя в догорающий костёр.

— Умнейший человек Стехов. Вы понимаете, о чём он мне толковал между слов? О принципиальной разнице между разведчиком-коммунистом и авантюристом из буржуазной разведки. — И, отвечая на какие-то свои мысли, Кузнецов добавляет: — Да, он прав, он очень прав. И в конце концов не обязательно, чтобы именно я или вы поблаженствовали при коммунизме. Правда, доктор? Самое обязательное, чтобы коммунизм был. — Кузнецов замолкает, и опять неожиданно: — А ведь я не женат, доктор. Да, холост.

Я спрашиваю, не осталась ли у него в Москве девушка. Но он не отвечает. Когда я снова обращаюсь к нему, он уже спит. А может быть, просто нарочно закрыл глаза?..

В процессе работы я всё ближе, всё полнее узнавал моих товарищей. Бывало, осматриваешь человека, выслушиваешь, лечишь, а он вдруг открывает тебе душу. И, глядишь, в одном слове, в незаметной подробности поведения весь человек раскрывается.

Лечение зубов познакомило меня ближе и с Арсеньевым. Я заинтересовался им ещё после случая у станции Толстый лес, когда он едва не вызвал стычку и мы его еле удержали. Нервный, производящий впечатление человека, готового ежесекундно сорваться, вспылить из-за пустяка, он часто страдал зубной болью.

— Доктор, положите, милый, что-нибудь на зуб! — говорил он, приседая на корточки возле меня.

Рвать зубы он отказался, а всё лечился кокаином. Я клал ему в больной зуб ватку с кокаином, а он шептал мне:

— Глупо жизнь складывается, доктор! Летел сюда, мечтал о подвиге, а оказывается, подвиги-то будут совершать Кузнецовы, а мне суждено только помогать, втихомолочку ползать по болотам, прятаться от фашистов и мучиться, смешно сказать, от зубной боли!

— Не разговаривайте, когда у вас пинцет во рту!

— А когда мне разговаривать?! Только с вами отведёшь душу!

Он, как и Кузнецов, готов совершить подвиг. Но говорит он об этом так, словно подвиг этот нужен только ему лично. Вскоре это моё впечатление подтвердилось.

Наступил октябрь. Мы приближались к цели. Всё более требовалась осторожность, скрытность.

На стоянках комендант Маликов метался по лагерю и рычал на тех, кто пилит и рубит дрова, у кого дымят костры, ржут лошади... Время от времени небольшая группа уходила на боевую диверсию или в засаду далеко в сторону, подальше от отряда, для отвлечения внимания противника. Это приносило двойную пользу: постепенно люди обстрелялись, многие стали опытными подрывниками.

Как-то ночью мы проходили совсем близко от большого села и неожиданно вышли к болоту — разведчики ошиблись дорогой. Обходить болото было некогда — светало, а в селе находился немецкий гарнизон.

— Гатить болото! — приказал командир.

И вот все, кроме раненых, бросились резать ивняк, таскать прутья, стараясь не шуметь, валили и укладывали на болоте тонкие осины и берёзы. Скоро переезд будет готов. И вдруг среди нас раздалась короткая автоматная очередь. Мы все так и замерли.

— Кто стрелял? — спрашивает командир.

Ему докладывают: Арсеньев, стоя на посту, выстрелил в сторону села, хотя никто на него не нападал.

В это время в селе началось какое-то движение, и мы заторопились пуще прежнего. Очевидно, немцы всё же побоялись ночью выйти из села, и мы успели перейти болото. Когда мы отошли довольно далеко, командир остановил отряд, вызвал к себе Арсеньева.

— Почему вы стреляли?

Арсеньев, бледный, сжав губы, молчит.

— На вас нападали?

— Нет.

— Вам известен мой приказ: без крайней необходимости не стрелять?

— Известен.

— У вас произошёл случайный выстрел?

— Нет.

— Зачем же вы стреляли?

Арсеньев молчит.

Командир выпрямляется и кладёт руку на маузер. И становится так тихо, что даже страшно. Арсеньев бледнеет ещё больше. Голос Медведева слегка хрипнет, когда он вдруг говорит:

— Из-за вас отряд мог понести потери и задание правительства могло быть сорвано. Вы совершили предательский поступок. За это полагается расстрел.

Не отрываясь, следим мы за тем, как медленно и плотно сжимают пальцы командира рукоятку маузера. Арсеньев стоит, не шелохнувшись.

Потом командир разжимает пальцы и каким-то усталым голосом говорит:

— Вы не умеете обращаться с автоматом. Отдайте автомат и получите карабин. На первый раз. За нарушение дисциплины.

Через несколько дней, когда Арсеньев снова пришёл ко мне за кокаином, я спросил, почему он стрелял.

— Понимаете, — заволновался Арсеньев, — я увидел возле одной хаты гитлеровца...

— А приказ командира!

Он помолчал и потом как-то очень тоскливо сказал:

— Не поймёте вы этого... Никто не понимает... Ведь я не убил ещё ни одного врага!

С тех пор Арсеньев стал совсем замкнутым, ни с кем не разговаривал, даже зубы перестал лечить... Но в уме его, по-видимому, зрел какой-то план, слишком уж лихорадочно иногда блестели его глаза.

А зубоврачебное дело у меня шло своим чередом. И я, по утрам докладывая командиру о состоянии больных и раненых, не забывал сообщить: «Вытащен двадцать пятый зуб». Способу же усаживать больных для удаления зуба научил меня старик фельдшер.

В поисках щипцов для меня разведчики познакомились с местным фельдшером — сельским специалистом по удалению зубов. Как-то его привезли в лагерь. Полный, коренастый украинец, он долго жал мою руку и всё повторял:

— Вы только скажите: що я можу для вас сделать? Всё сделаю.

Я ему рассказал о своём затруднении.

— О, це просто! — воскликнул он. — Позовите кого-не́будь, кому треба зуба рвать.

Мы позвали Багинского, могучего поляка, который раз уже пытался расстаться с зубом и сам попросил, чтоб его держали три человека. Когда же я наложил плоскогубцы, он просто встал и унёс на себе всех трёх товарищей.

Фельдшер посадил его на пень, велел пошире расставить ноги и встал между колен вплотную к нему.

— Отже, вам треба, щоб вин от вас не убежал, и щоб сыдив нерушимо. Так?

— Так.

— А ну, обними мене за талию! — скомандовал он Багинскому. — Сильнише! От так!

Сидящий прочно обхватил фельдшера и, задрав голову, открыл рот. Фельдшер нашёл больной зуб, наложил привезённые им щипцы и несколько раз качнул зуб. Раздался хруст. Глаза Багинского налились кровью, он замычал и вместо того, чтобы отклониться, как было, когда дёргал зуб я, от боли изо всех сил прижался к фельдшеру, сдавливая его руками.

Фельдшер тоже налился кровью, крякнул, рванул, вытащил зуб и, совсем задыхаясь, прохрипел:

— Пусти ж! Раздавишь до бису!

Постепенно приходя в себя, Багинский медленно разжал руки. Потом молча взял двумя пальцами громадный коренной зуб, завернул в платок, положил в карман и, с восхищением поглядев на фельдшера, вышел.

— Рефлекс! — говорил фельдшер, поглаживая усы. — Больно ему — человек и подумать не успеет, а от боли сводит руки и прижимается. Я вам оставлю, доктор, один набор щипцов, у меня дома другой есть.

Я поблагодарил его. И способом его воспользовался. И благополучно рвал зубы чуть ли не на ходу, пока не появился у нас в отряде настоящий зубной врач.


Опубликовано