Сравнение изданий книги
«Записки партизанского врача»
Что будет, если сравнить издание книги «Записки партизанского врача» 1956 года с переработанным переизданием 1977 года? За счёт чего книга стала тоньше? Какие правки были внесены, и не поработала ли над ней цензура? Проверим это в нашем материале...
1977ВОЙНА ВСТУПЛЕНИЕ
— Что это за таинственный человек, которого нельзя осмотреть? Как врач отряда, я должен знать всех наших людей!
— Не волнуйтесь, доктор. Вы его осмотрите, когда будете за линией фронта.
— А если он нездоров? Если там для него потребуются какие-нибудь особые лечебные препараты? Достать их можно только здесь, в Москве, и только сейчас. Ведь через четыре часа я вылетаю.
— Доктор, это человек, который никогда ничем не болеет. Такой у него характер. Понятно? Вот доверенность с печатью и подписью, как вы просили.
Я не мог продолжать этот разговор на шумном и людном перекрестке и, скрывая обиду, взял у капитана доверенность, откозырял и быстро зашагал вверх по улице Горького. Мне было обидно и не понятно, почему мне, пришедшему в отряд добровольно, с открытой душой, не всё доверяли. До сих пор я не знал задачи, поставленной перед отрядом. А то, что какая-то особая задача существовала, подтверждали и многочисленные недомолвки командира, и таинственный партизан, который был уже зачислен в отряд, но никому не показывался, и множество других примет.
И раньше иногда я испытывал подобное чувство, когда мне казалось, что уже один мой чистый и благородный порыв давал право на полное доверие, а мне непреклонно и жестоко отвечали: «Мало! Заслужи доверие!» И я обижался и считал это несправедливостью.
Впрочем, мало-помалу это последнее «довоенное» тщеславное чувство исчезло. Мысль о том, что завтра для меня начинается новая, партизанская жизнь, и Москва, и родные и близкие — всё это окажется за многие сотни километров, — эта мысль вытеснила все остальные. Даже восхищение мальчишек и почтительные взгляды штатских, вызванные моим воинственным маузером в неуклюжей деревянной кобуре, необычным в тысяча девятьсот сорок втором году, уже не развлекали меня. И когда через несколько минут я получал в аптеке по доверенности последнюю партию медикаментов, только чувство огромной ответственности и тревоги — справлюсь ли? — наполняло меня.
1977—-->А капитан, дождавшись, пока я отойду, внимательно огляделся по сторонам и поспешно вошёл в подъезд одного из домов улицы Горького. Летом сорок второго года в небольшой квартирке бывшего доходного дома на улице Карла Маркса в Москве состоялась очередная встреча Кузнецова с капитаном государственной безопасности Фёдором Ивановичем Бакиным.
Он поднялся на второй этаж, помедлил, прислушиваясь, и затем коротко и сильно постучал в дверь.
— Кто? — тотчас отозвался из-за двери высокий мужской голос с жёстким металлическим оттенком.
— Я, я!..
— Один?
— Один. Открывайте живее!
Но человек за дверью, видимо, не желал торопиться.
— Проверьте, нет ли кого на площадке третьего этажа.
Капитан, перешагивая через ступеньки, взбежал на третий этаж, возвратился.
— Никого. Открывайте.
— А внизу? — не унимался человек за дверью.
— Во всём подъезде пусто. Я очень спешу.
— Посмотрите внизу!
В голосе человека зазвучала нотка, заставившая капитана броситься вниз. Через минуту, запыхавшись, он снова стоял перед дверью.
— Ну что вы меня гоняете? Нигде никого!
Дверь приотворилась, в щёлочку глянул настороженный глаз, и только тогда лязгнула цепь и дверь окончательно распахнулась.
Капитан был впущен лишь после длительных переговоров через входную дверь и после того, как он тщательно обследовал лестничную клетку снизу доверху.
Перед капитаном в полумраке прихожей стоял высокий статный человек в полной форме немецкого офицера.
— Прежде всего осмотрительность, не так ли? — проговорил он и коротким жестом пригласил войти: — Прошу!
В небольшой комнате, где жил Кузнецов, стояли узкая кровать, покрытая тонким серым одеялом, чертёжный столик у окна, этажерка с книгами и круглый обеденный стол. Верхняя одежда висела на внутренней стороне двери и была закрыта простынёй.
Капитан и Кузнецов уселись у обеденного стола.
— Зачем вы дома в форме?
— Привыкаю. Обнашиваю. Два часа в день по девять шагов из угла в угол.
— Ну как, впору мундир?
— Вполне.
Кузнецов отвечал коротко и определённо. Капитану нравился этот сдержанный и, очевидно, скрытный человек, готовящийся к важному и смертельно опасному делу. Капитан был связным между ним и командиром и часто заходил к нему то с новыми трофейными гитлеровскими газетами и журналами, то с каким-либо другим поручением. Кузнецов постоянно удивлял его собранностью, педантичной точностью и какой-то ни на мгновение не оставлявшей его напряжённостью. Иногда он бросал капитану немецкую фразу, легко, с истинно немецким произношением. И тогда капитану казалось, что все эти внешние черты и есть характер Кузнецова. У него даже на мгновение появилась нелепая мысль, а не немец ли тот в действительности? Но порой в серых глазах Кузнецова неуловимо мелькал лукавый огонёк, и тогда капитану думалось, что он совсем не знает этого человека.
Вот он снова, в который раз, рассматривает его крепко скроенную фигуру спортсмена, широкие плечи, сильную шею, его твёрдый подбородок, тонкие, почти бескровные, крепко сжатые губы, правильный хрящеватый нос, ровный высокий лоб и гладко зачёсанные мягкие русые волосы. Да, такая внешность вполне сошла бы за самую аристократическую прусскую.
— Вы замечательно выглядите! — улыбнулся капитан.
— Естественно, — холодно и недовольно отчеканил Кузнецов. — Ещё год такого бездействия — и я начну жиреть. Пока идёт война, вы можете ещё отправить меня на курорт.
— Не злитесь. Хорошая весть! — Капитан помолчал, словно предвкушая эффект, и затем серьёзно и даже как-то торжественно произнёс: — Командир велел передать: первая группа с врачом отправляется сегодня. В Ровно прибыли правительственные учреждения и гауляйтер Эрих Кох. Вы готовы, Николай Иванович?
— Наконец-то! — Глаза Кузнецова сверкнули. Он резко выпрямился и пристукнул кулаком по столу. — Обер-лейтенант Пауль Зиберт в полном порядке!
И улыбнулся.
Открылись ровные белые зубы. Глаза потеплели. Исчезли острота и напряжённость черт. И на капитана глянули такие неистребимые открытость, наивная радость, горячность души и ещё что-то невыразимое, бесшабашное и удалое, что рождается лишь на русской земле... Он вскочил и обнял Кузнецова.
— Ну, в добрый час! Командир ждёт тебя. — И вышел.
Об этой встрече капитан рассказал мне уже после войны, когда мы с ним вспоминали минувшие дни.
События тех лет навсегда врезались в память.
Войдя в тускло освещённую прихожую, он понял причину всех этих предосторожностей. Кузнецов был в полной форме вермахта, с Железным крестом и медалью за участие в зимней кампании под Москвой. Мундир отлично сидел на этом рослом, широкоплечем человеке, а твёрдый подбородок, тонкие, почти бескровные, крепко сжатые губы, правильный хрящеватый нос, высокий лоб — всё свидетельствовало о чисто арийском происхождении.
— Привыкаю к этой шкурке, — процедил сквозь зубы Кузнецов, приглашая Бакина в комнату.
Они подсели к столу.
— Превосходно! — восхищённо говорил Бакин. — А вот вам и свежие берлинские газетки, журналы, герр обер-лейтенант...
— Пауль Зиберт, — усмехнулся Кузнецов и пристально посмотрел на Бакина. — Значит, опять ждать!
Бакин развёл руками.
— Что поделать, Николай Иванович! Начальству виднее... Нужно уточнить, где немцы устроят резиденцию гауляйтера, где разместится администрация... Давайте пока используем время для подготовки.
Война для меня началась на Арбатской площади, в Москве. Те несколько кварталов, что я прошёл от дома до площади, были ещё в стране моей солнечной, беззаботной юности. Накануне поздно вечером я сдал последний экзамен по внутренним болезням. Утром проспал до одиннадцати. А когда проснулся, сразу вспомнил, что в общежитии меня ждут друзья, что сегодня воскресенье, что никаких экзаменов уже больше не будет. Чувство любви к людям, ощущение счастья, здоровья и силы переполнили грудь. Я оделся и, не слушая уговоров сестры, звавшей к завтраку, выбежал на улицу.
Воскресная Москва в июне!
Ослепительное солнце заливает улицу. Потоки людей на тротуарах. Пора экзаменов. Студенты спешат в библиотеки, читальные залы.
На перекрестке милиционер, вскинув палочку, словно указательный палец, пропускает через дорогу группу малышей. И могучие «ЗИСы» урчат и дрожат от нетерпения, пока малыши шагают через мостовую, присаживаясь на корточки, деловито заглядывают под машины, а воспитательница, словно наседка, мечется взад и вперёд, подгоняя отстающих. Через асфальтовое озеро только что политой площади степенно идут бухарцы в полосатых халатах, послушно вертя головами за рукой тоненькой девушки-экскурсовода. Голоса людей, шуршание шин и гудки сирен сливаются в единый гул.
Вдруг над нами женский голос крикнул:
— Товарищи-и! Правительственное сообщение!
И разом всё замерло, всё затихло. Все, кто был на площади, подняли головы. В окне второго этажа кто-то выставил на подоконник приёмник, как в день первомайской демонстрации.
И словно капли расплавленного металла, упали в толпу слова о войне, которые каждого прожгли насквозь, до сердца, которые вдруг мгновенно пресекли все наши дороги и дорожки и, не давая ни секунды времени, с этой самой площади единым потоком устремили по одному единственно возможному пути:
«Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
Наступила тишина. Потом словно вздох пролетел над толпой. И все зашевелились.
— Сволочи! Мало им морду били! — грубо сказал чей-то мужской голос.
И люди с озабоченными лицами молча заспешили: у всех сразу появилось неотложное, важное дело.
Быстро шёл я через Каменный мост на Якиманку, к общежитию. Если встречные весело болтали и смеялись, кто-нибудь останавливал их:
— Слышали, товарищи? — И одним словом «война» стирал с лиц улыбки.
Я шёл сосредоточенный, словно выросший, с новым, незнакомым дотоле чувством ответственности, такой огромной, будто только что меня назначили главнокомандующим и поручили вести армию. И казалось, что я должен спешить, что наступает для меня самое главное в жизни, то, для чего я родился, что где-то уже выстроилась колонна и ждёт только меня, чтоб устремиться вперёд. И что эти дети, женщины, которые сегодня кажутся мне такими слабыми и милыми, смотрят на меня, мужчину, с верой и уважением. И мне хотелось совершить для них подвиг, пожертвовать собой, спасти их...
С вихрем неясных этих мыслей и чувств я всё ускорял шаги и почти вбежал в большой серый дом общежития.
Внизу, в вестибюле, у телефона-автомата волновалась длинная очередь. В коридорах хлопали двери. Девичьи голоса перекликались с этажа на этаж.
В комнате девушек сидела на койке Татьяна и, опустив голову, плакала. Наш друг Геннадий, лохматый, похожий на медвежонка, большими шагами ходил из угла в угол и успокаивал её. Он серьёзничал, выпячивал губы и был похож на ребёнка, играющего во взрослого.
Брат Татьяны служил в армии. Его часть стояла в Житомире, где сегодня на рассвете уже рвались первые бомбы.
— Через границу их не пустят! — уверенно говорил Геннадий. — Твой брат, может, даже не понюхает пороха. Скоро всё кончится.
— В военкомат надо, — сказала Татьяна. — На фронт...
Геннадий заявил, что нам с Татьяной незачем самим вызываться, что мы окончили, и нас всё равно пошлют туда, где мы нужнее. А он пойдёт сейчас.
Мы говорили, что Геннадий должен ещё год заниматься, что, окончив институт, он, как полноценный врач, принесёт больше пользы. После этого мы все трое выскочили из комнаты и побежали в военкомат. Однако в переполненном дворе военкомата сам военком объявил с крыльца, что есть указание: студентов и оканчивающих институты пока не брать.
Высокий широкоплечий паренёк протискивался в дверь, ломающимся баском уговаривал вахтёра:
— Да я ж не студент. Слесарь я. Понятно? Слесарь! Меня возьмут. Я заявление только сдам.
Мы решили действовать через комсомольскую организацию. Геннадий поехал к себе, в Первый медицинский институт, мы с Татьяной — к себе, во Второй.
В институте было многолюдно и шумно. В комнате комитета комсомола не повернуться. Когда мы вошли, Лена, — секретарь комитета, поднялась из-за стола.
— Товарищи, этак до вечера будут приходить и приходить! Я иду в райком!
Мы взмолились:
— Минутку, только напишем заявления, Лена, и чтоб в одну часть!
— Мы все в одну часть! — крикнул кто-то. И поднялся страшный шум.
Одной рукой загребая в портфель листки с заявлениями, другой запихивая в свои пышные чёрные волосы вечно выпадающие шпильки, Лена отвечала на десятки вопросов, ругала кого-то за «хвосты» и то и дело снимала телефонную трубку и звонила в райком. Там, очевидно, торопили, а она торопила нас. Наконец мы написали и отдали свои заявления, и Лена в сопровождении шумной толпы ушла.
Мы с Татьяной вышли в опустевший коридор. Взявшись за руки, мы стояли, словно не зная, что предпринять. Всё, что было намечено на сегодня, теперь стало ненужным, неинтересным.
Раздались грузные, твёрдые шаги. По еле освещённому коридору к нам шёл неторопливо, сутулясь, слегка запрокинув назад бритую голову, Борис Иннокентьевич Лаврентьев, — член-корреспондент Академии наук, руководитель нашего научного кружка. Он поздоровался и остановился. Лицо его, как всегда, было спокойно. Толстая оттопыренная нижняя губа, придававшая лицу оттенок добродушия, морщилась в приветливой улыбке. Он выслушал наши соображения о военном положении, вздохнул.
— Я этого противника знаю, в империалистическую войну видел на фронте. Бездушная, жестокая военщина! Да, трудные времена нам предстоят.
— Что вы, Борис Иннокентьевич! — запротестовал я. — Да мы их в две недели расколотим!
Лаврентьев мягко улыбнулся.
— Вы увлекаетесь. Гитлер наверняка собрал против нас огромную армию.
— Ну и что? Да как только в Европе узнают, что он напал на нас, там немедленно вспыхнет революция! С осени я буду у вас на кафедре заниматься гистологией.
— Нет, на Западе ещё не готовы. Там ещё слишком мало верят в свои собственные силы. Недавно я побывал в Голландии. Знакомился с учёными, смотрел лаборатории. Милые, добрые люди. Но идеалисты! Как-то вечером собрались мы на чашку чая. Я много рассказывал им о России, пел русские песни. Хозяин вынес фонограф, попросил меня напеть Интернационал и записал. А потом мне сообщили, что из-за этого его, талантливого учёного, уволили из университета, и сейчас он голодает. И товарищи по работе не сумели защитить его. Им не хватает уверенности и единства.
— Вы допускаете, что нас могут победить?!
Лаврентьев с удивлением посмотрел на меня.
— Нас? — И потом задумчиво: — Помните портрет Павлова? Могучий лоб, выброшенные вперёд кулаки. Ум, сила, воля. Это национальный характер. Нет, здесь им придёт конец. Но чтобы это было так, нужно готовиться к долгой, упорной борьбе. Знаю, вы мечтаете о научной работе. Отложите. Возьмитесь-ка за военно-полевую хирургию. Сегодня это нужнее. Если б и я мог пойти с вами!
Он пожал нам руки и ушёл. Я знал, что он тяжело болен. Но мог ли подумать, что вижу его в последний раз!
Итак, прощай научная работа в тихом кабинете за микроскопом!
Мы поднялись в библиотеку и взяли только недавно возвращённый учебник военно-полевой хирургии, чтобы подготовиться к новому экзамену, важнее которого отныне в жизни уже ничего не было.
Начиналась новая полоса в жизни народа. И с этим кончилась и наша беззаботная юность.
ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ
Ответ на заявление пришёл только через три недели. Женщин пока не брали. Я вызывался на 16 июля в Центральный Комитет комсомола.
В детстве с восхищением читали мы о жизни Чапаева, Фрунзе, Котовского, о Спартаке и Гарибальди. Завидовали Павке Корчагину. Но о себе я твёрдо знал, что к воинскому делу не приспособлен.
Физически я был недостаточно силен. И в драках мне частенько доставалось. К тому же ещё родственники и соседи постоянно поучали меня: «Не вмешивайся. Уступай. Поджимай ноги». Всё это воспитывало чувство неуверенности в себе, слабости и робости. С этим ощущением «бедного родственника» я пришёл в школу. Всё моё существо противилось этой приспособленческой, мещанской житейской философии. И школа пришла мне на помощь.
Пионерский отряд, лагерная жизнь, нагрузки, — всё принуждало к активности. Споры и конфликты требовали принципиальности. И если я не проявлял этих качеств, товарищи жестоко осуждали меня.
Окончив школу в Одессе, я переехал в Москву и поступил в медицинский институт. Напряжённая учеба, комсомольские дела, спорт заполнили всё время.
К концу первого года вместе с товарищами по вечерам в самодеятельной театральной студии мы слушали уроки большого артиста Николая Павловича Хмелева, учились понимать искусство. Потом, наконец, научный кружок профессора Лаврентьева... Безграничные просторы разносторонней деятельности открывались нам.
Только теперь, оглядываясь на прошлое, я понимаю весь процесс нашего воспитания. Вижу, как партия шаг за шагом отвоёвывала у сотен тысяч мещанских семеек молодое поколение. И когда пришёл час опасности, наше поколение стояло рядом с партией, воспитанное ею, освобождённое от груза мелких страстишек и слабостей, готовое на большие дела.
Битва за коммунизм, за общечеловеческое счастье стала главным, единственным смыслом всей нашей жизни.
В полдень 16 июля 1941 года я подходил к расположенному у Ильинских ворот высокому серому зданию, на фронтоне которого золотились большие буквы: ЦК ВЛКСМ.
Часовой у двери нашёл в списке мою фамилию, отметил и впустил внутрь.
С волнением поднялся я на третий этаж, повернул в коридор. И сразу на меня обрушился многоголосый говор, восклицания, шутки. Мужские голоса негромко пели быструю, горячую песню, и я никак не мог разобрать слова. По коридору плавали сизые волны папиросного дыма. В дыму, как под водой, неясно виднелись группы молодёжи, которые стояли, бродили во всех направлениях. Отворилась дверь одного из кабинетов и оттуда наискосок через коридор пробежал юноша в сбитом на бок галстуке и с всклокоченной шевелюрой. На мгновение задержавшись, он закрыл уши руками и закричал:
— Товарищи, тише! Дайте работать! — и скрылся.
Все начали друг друга успокаивать, и поднялся уже совсем невообразимый шум.
Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Передо мной, весело блестя глазами, стоял худенький, невысокий паренёк с копной перепутанных вьющихся золотистых волос.
— Что, тоже по заявлению? — Мягкая напевность и акцент выдавали в нём украинца. — И я тоже. Левко Мачерет, с Золотоноши. Знаешь Золотоношу?
— Знаю, знаю. Городок на Украине...
— Город! — энергично поправил меня паренёк. — Там Ужвий родилась, артистка. Знаешь? Я там был корреспондентом комсомольской газеты. В Москву приехал в институт. Здесь студентов много. — Он, радостно улыбаясь, оглядел собравшихся. — Я уж со всеми перезнакомился. Хочешь, покажу!
И мы нырнули в сизые волны дыма.
Переходя от группы к группе, мы быстро и просто знакомимся. Пожимаю десятки рук, в десятый раз рассказываю, что я москвич, врач, только окончил. Вот на две головы возвышается над всеми широкоплечий, синеглазый гигант. Вокруг него толпа. Эта Саша Долгушин, семикратный чемпион Союза по гребле. Рядом с ним коренастый, приземистый чемпион мира по поднятию тяжестей Николай Шатов. Ого, да тут лучшие наши спортсмены! Вон и братья Знаменские, с которыми мы вместе учились в институте.
Другая группа собралась вокруг стройного юноши с тонким, подвижным лицом и умными серыми глазами. Он что-то громко, с подъемом говорит. Прислушавшись, узнаю стихи Александра Блока:
О, весна без конца и без края! Без конца и без края мечта! Узнаю тебя, жизнь, принимаю И приветствую звоном щита!
— Гриша, ну-ка, Багрицкого! — кричит ему кто-то.
Это студенты литературного института.
Всё ближе подходим мы к месту, откуда разносится песня. Смуглые, черноволосые мужчины в белых рубашках с закатанными рукавами стоят тесным кружком, обняв друг друга за плечи. Покачиваясь в такт песне, они смотрят друг другу в глаза, всем существом отдаваясь пению. А в рокочущих непонятных словах, в то медленной, то бурно скачущей мелодии, прерываемой вдруг весёлым и звонким выкриком, оживает страна скалистых гор и апельсиновых рощ, горняков Астурии, защитников Мадрида, первых борцов с фашизмом.
— Испанские коммунисты! — шепчет мне Левко, с уважением глядя на них.
Паренёк всё больше и больше нравится мне своей наивной радостью, открытой душой.
Схватив меня за руку, он горячо говорит:
— Как думаешь, где будем воевать?
— Не знаю. А тебе где хочется?
— В самом опасном месте хочется. В разведке! Взять финку в руку, ползать по передовой, фашистов резать!.. — И, переглотнув, добавляет: — Только чтоб мама не узнала, а то волноваться будет. — И отчаянно смущается и краснеет от внезапного признания.
Дверь одного из кабинетов отворилась, и к нам вышел высокий молодой человек с бледным, усталым лицом и воспалёнными глазами. Наступила тишина. Он оглядел нас всех и негромко сказал:
— Центральный Комитет рассмотрел ваши заявления. Из вас, товарищи, будет сформирована отдельная комсомольская бригада. Воевать придётся в особых условиях. Обстановка будет посложнее, чем на фронте. Опаснее. Может быть, кто-нибудь передумал? Хочет просто на фронт? Тут нет ничего плохого. Ведь придётся долго, очень долго быть оторванным от своих, может, даже в одиночку действовать. Кто передумал, пусть тихонько выйдет отсюда.
— В партизаны! Хлопцы, в партизаны!.. — радостно шепчет Левко.
Короткая пауза. Переглядываемся. Никто не двигается с места.
Представитель Центрального Комитета кивает головой:
— Понятно. Спасибо. Оправдайте доверие Центрального Комитета. Желаю успеха, товарищи!
ЛИЧНЫЕ ДЕЛА
Уже несколько дней находились мы в помещении военного училища. Целые дни проходили в строевых занятиях, в изучении винтовки, подрывного дела. Вечерами, лёжа на полу на тюфяках, мы рассказывали друг другу истории своих коротких жизней. И хоть училище было в центре Москвы, казалось, что мы уже далеко от родных мест.
Наконец нам выдали обмундирование. Впервые в жизни примеряя военные брюки, ребята подолгу прыгали на одной ноге, не сразу попадая в узкую штанину, никак не могли справиться с портянками и по нескольку раз меняли сапоги. По-мальчишески радовались, когда удавалось получить суконную гимнастёрку, командирский ремень или новенькую портупею.
Двадцать второго июля утром почему-то начали палить зенитки, потом объявили запоздалую непродолжительную тревогу. Все решили, что тревога была учебная. Нас собрали во дворе. В новой форме мы с трудом узнавали друг друга. Командир части объявил, что человек двадцать, подавших ему рапорт, отпускаются на двое суток для устройства личных дел. Среди отпускников был и я.
Незабываемое это чувство, когда впервые в военной форме выходишь на улицу. Всё ново и приятно: и полные уважения взгляды штатских, и матерински ласковые глаза женщин, и нескончаемые приветствия офицерам, сразу делающие тебя членом огромной армейской семьи.
Зашёл в общежитие. Татьяна была одна. Писала. Мы ещё ни разу не говорили с ней о будущем. И я не представлял себе, как начнется этот разговор.
Татьяна подняла голову от письма.
— Ты уже в форме! Какой чудной!
Я присел на стул, и мы помолчали.
— Надолго отпустили?
— До завтрашнего вечера.
— А потом?
— Не знаю. Уедем, должно быть...
Мы опять помолчали. И вдруг я вспомнил, что уходят минуты такого короткого отпуска, и неожиданно для себя сказал:
— Нужно перед отъездом в ЗАГС успеть, Татьяна!
Она встала, засуетилась, зачем-то стала прибирать на столе. Потом, засмеявшись, оставила это и, всплеснув руками, сказала:
— Прямо сейчас?
И мы побежали, чтобы не попасть в обеденный перерыв. Почему-то было неловко входить в дверь под вывеской, казалось, вся улица наблюдает за нами...
Маленькая, кругленькая, курносая девушка торжественно встала из-за стола, крепко пожала нам руки и очень солидно произнесла:
— Поздравляю вас, товарищи!
И это почему-то было очень трогательно и значительно. Словно она слышала и одобрила весь наш несостоявшийся разговор.
Дома у меня не знали ни о женитьбе, ни о том, что я призван. Уходя, я сказал матери, что еду на несколько дней на сбор.
Теперь нужно было всё объяснить. Мать всполошилась, стала собирать меня. Как сегодня вижу: молча наклонилась она над моим вещевым мешком, и слёзы её падают, падают туда, словно и их должен я взять с собой в дорогу... Так известие о нашей женитьбе и прошло почти незамеченным. Позвонили товарищу. Он приехал поздравить, привёз килограмм клубники и бутылку шампанского. Мы подняли бокалы.
И тут началось.
Город внезапно осветился розовой зарницей. Затем огненные пунктиры всех цветов с оглушительным треском понеслись вверх. Гигантские ножницы прожекторов стали торопливо кромсать лоскутья неба.
— Как красиво! — воскликнула Татьяна, подбегая к окну.
Но в следующее мгновенье сильный глухой удар потряс наш шестиэтажный дом. И сейчас же где-то недалеко пронзительно, с болью, закричала женщина и заплакали дети. Чуть подальше ударило ещё и ещё раз. Ослепительно бело вспыхнуло небо. И тогда, в свете повиснувшей над нами огромной осветительной ракеты, увидели мы вражеские самолёты с чёрными пауками на крыльях.
Мы спустились во двор. Всю ночь вокруг полыхали дома, словно гигантские костры. И в короткие перерывы между взрывами издалека доносились до нас крики женщин.
Было непостижимо это хладнокровное убийство мирных женщин и детей. Ведь мы ещё видели в убийце человека, считали, что он мыслит и чувствует. И вспоминается мне сейчас грустный анекдот о первой бомбардировке, когда растерявшийся старик кричал снизу фашистским лётчикам: «Куда вы стреляете?! Здесь же люди!»
Так прошла наша свадебная ночь.
На другой день мы с Татьяной поехали к её родителям в городок Дмитров, расположенный в двух часах езды от Москвы.
Однако и там сообщение о нашей женитьбе не вызвало никаких особенных проявлений. Было не до того.
В семье Триодиных царило волнение. Пётр Николаевич, отец Татьяны, уезжал на фронт. Ему было пятьдесят четыре года. В последнее время он болел туберкулезом.
В военкомате и слышать не хотели о его мобилизации. Но он просил, убеждал, — и настоял на своём.
И вот в углу на стуле — упакованный вещевой мешок.
Мы попросили Петра Николаевича на прощание сыграть нам отрывок из его оперы «Князь Серебряный». И пока мать собирает на стол ужин, а меньший сын возится в углу с уроками, Пётр Николаевич, большой, широкоплечий, с неизменной папиросой в зубах, сидит у пианино. Татьяна перевертывает исписанные карандашом нотные листы.
Пётр Николаевич — врач и композитор. Он исколесил всю Россию. Как врач участвовал в строительстве Днепрогэса и канала имени Москвы. В Большом театре шли его оперы — первые советские оперы «Князь Серебряный» и «Степан Разин». Всеми способностями, всем существом жил он интересами своего народа, носил в себе его широкие, задушевные песни, его мечты и надежды. Песня «Ох ты, степь широкая» стала поистине народной.
Вот он, щурясь на ноты, набросанные карандашом, играет клавир «Князя Серебряного». Иногда напевает.
В широких мелодиях, в мощных хорах оживает древняя Русь, встаёт смутное время Грозного. Опасность нависла над страной. Разорением, пожарами, гибелью грозят враги. Собираются русские люди на защиту родины. И сквозь все бранные заботы и тревоги проходит трепетная тема любви. В бою, в опасностях, в тяжелейших испытаниях проносит юный воин в сердце свою целомудренную и ласковую любовь... Как это всегда чудесно сплеталось в судьбах русских людей!
Далеко над Москвой поднялись лунные столбы прожекторов. Вспышки зениток заметались на горизонте, словно осеняя час прощания. Сколько семей в тот вечер провожали мужчин на фронт!
Пора и мне, к двенадцати ночи я должен быть в части, чтоб завтра уехать из Москвы...
Татьяна вышла проводить меня. Шли быстро, обменивались короткими фразами:
— Пиши.
— Если удастся. Книги береги...
— А ты смотри, лечи как следует: ничего лишнего не отрезай и не пришивай, — шутит она. — Стрелять в тебя будут, убегай...
— Да уж конечно, — отвечаю я в тон, — от каждой пули буду удирать.
И вокруг на улицах множество людей: парами, в одиночку, группами. И десятки баянов на все голоса. И шум, говор, возгласы, смех и плач. И почти у всех деревянные сундучки в руках...
А потом, словно внезапно, — вокзал. Надсадный, томительный паровозный гудок. И Татьяна, почему-то смеющаяся, но с глазами, полными слёз:
— Ты слышишь, я попрошусь в ваш отряд. Я хитрая — в разведку смогу ходить. Вместе будем, слышишь!..
Толчок паровоза. И она, расталкивая других, бежит рядом с вагоном. И ненасытное желание запомнить её лицо, глаза, этот жест руки...
Вот и устроены мои личные дела. А впрочем, кончены ли они, и что это значит «личные»? И где у нас начинаются и кончаются наши личные дела?..
1977—-->МЕДИЦИНА КОМПЛЕКТУЕТСЯ
В начале июля 1941 года Центральным Комитетом комсомола и Комитетом государственной безопасности из добровольцев-комсомольцев и спортсменов в Москве была создана Отдельная мотострелковая бригада особого назначения. Группы и отряды этой бригады действовали в тылу врага на всех главных направлениях.
Не сразу удалось мне попасть в действующую часть. Сначала я был назначен врачом небольшой партизанской группы. Пока будущие партизаны собирались и обучались, я проходил практику в военном госпитале. Через три месяца группа получила задание, и мы направились к линии фронта. Постояли у фронта ещё с месяц. Приказа о переходе в тыл врага всё не было. Но вот однажды врывается ко мне в комнату один из наших бойцов, бросается на шею, целует, показывает листовку: наконец-то приказ о наступлении наших войск под Москвой! Первое наступление!
Отозвали нас в Москву, группу направили на переформирование, а меня — в часть, расположенную в центре города. Наступил сорок второй год. Приближалась весна. Татьяна работала на трудфронте, виделись мы редко. Все мои рапорты о посылке меня на фронт командованием отклонялись. Часть, в которой я оказался, была скомплектована из пограничников и оставлена до конца войны в столице. Я приходил в отчаяние.
Группа, врачом которой был я, по ряду обстоятельств длительное время оставалась в резерве. Томиться от безделья было невыносимо. Я писал рапорты об отправке меня на фронт. Рапорты отклонялись. Обивал пороги у командиров и получал выговоры за действия не по инстанции. Я приходил в отчаяние.
Тут-то мне и стало известно: из-за линии фронта возвратился партизанский отряд полковника Медведева, и Медведев будет формировать новую группу. Партизаны его первого отряда с восхищением рассказывали о своём командире, о его опыте, смелости, выдержке...
Но вот в феврале 1942 года из-за линии фронта возвратилась группа, сформированная и отправленная в тыл врага ещё в августе сорок первого. С завистью слушал я рассказы товарищей о партизанских походах по Брянским лесам. Разведка, ночные рейды, пущенные под откос поезда... Ребята говорили обо всём этом, как о самом обычном. О командире же своём, полковнике Медведеве, они рассказывали с восторгом, почти с обожанием. Отважен и фантастически находчив! Это выяснилось в самом начале, когда переходили фронт. Несколько попыток пробраться во вражеский тыл были неудачны. И выбирали самое глухое время ночи, и принимали все возможные меры предосторожности, шли, можно сказать, не дыша. Но достаточно было сделать двадцать-тридцать шагов, как немцы поднимали тревогу, вешали над головой осветительную ракету, открывали сплошной заградительный огонь — и всё срывалось. Ребятам казалось, что затея безнадёжна. И тогда Медведев принял решение провести отряд через фронт в двенадцать часов дня! И провёл. Без единого выстрела, без единой жертвы. Он заметил, что педантичные немцы обедают всегда точно в полдень. Ежедневно в один и тот же час на немецких позициях появляется походная кухня, поднимается к небу пар от супа, гремят котелки. И, уверенные, что в такой ясный, солнечный день никто на пушечный выстрел не сунется, немцы на время обеда снимали часть постов. Линия фронта шла по небольшой речке, которую в том месте пересекала мельничная плотинка, упиравшаяся на противоположном берегу в сад; за садом тянулась пасека, за пасекой до самого леса низкий кустарник... И весь отряд под прикрытием плотинки прополз рядом с безмятежно обедающими немцами.
А сколько за четыре месяца замечательных боевых операций провели медведевцы!
И вот я узнаю, что этот самый Медведев в нашей бригаде формирует новый отряд, на этот раз для разведывательных и партизанских действий в глубоком тылу врага. Битва под Москвой стала поворотным пунктом войны; наше командование готовилось к будущим наступательным операциям — требовалась глубокая и широкая разведка, может быть даже в самом логове гитлеровского зверья...
Я решил во что бы то ни стало повидать Медведева. Телефонные звонки, переговоры, рапорты, выговоры за то, что 1977опять действую не по инстанции, — и всё же наконец получаю пропуск в здание министерства и вхожу в кабинет Медведева.