Сравнение изданий книги
«Записки партизанского врача»
Что будет, если сравнить издание книги «Записки партизанского врача» 1956 года с переработанным переизданием 1977 года? За счёт чего книга стала тоньше? Какие правки были внесены, и не поработала ли над ней цензура? Проверим это в нашем материале...
Утром я пошёл с докладом к командиру, рассказал о туляремии. Он очень внимательно выслушал меня1977, потом говорит:
— Что вы предлагаете, доктор?
— Нужно сменить лагерь.
— Послушайте, — командир явно недоволен, — никакие немцы не гоняют нас с места на место так, как собственный врач! И как раз тогда, когда мы особенно хорошо устроились, и нам вообще не до переездов!
— Но, товарищ командир, это единственное средство. — И я подробно рассказываю о туляремии.
В глазах Медведева загорается насмешливый огонёк.
— Что же вы думаете, мыши не придут к нам в гости в соседний квартал? Или вы повесите объявление: туляремическим мышкам вход воспрещён?
Штабисты дружно хохочут.
— Уйдём подальше, — предлагаю я.
— Доктор, может, от мышек в Москву вернуться? — ехидно спрашивает Лукин и от удовольствия поглаживает себя по животу.
На помощь приходит сам командир.
— Вот что, леса в этих местах культурные — кварталы окопаны глубокими канавами. Недавно прошли дожди, канавы полны воды — это нам надёжная защита от мышей. Хорошо, доктор, завтра переедем. Только посылать искать место для нового лагеря некого. Отправляйтесь сами. Возьмите пару бойцов из комендантского взвода.
Стехов, посмеиваясь, передаёт мне карту — километровку.
— Идите, идите в разведку. И я с вами — для прогулки.
Взяли лопату, чтоб выкопать пробный колодец в новом лагере, и пошли.
Через день мы сменили лагерь, и вскоре туляремия у нас прекратилась. Много хлопот доставила нам маленькая лесная мышка!
Во время этого перехода случилось одно странное событие: потерялся Арсеньев. Мы долго искали его, но он как сквозь землю провалился. Неужели заблудился и попался националистам или гитлеровцам? 1977Многие считали, что это именно так. Я же вспоминал, как лихорадочно блестели его глаза, как часто в последние дни он задумывался, сидя у костра, и как улыбался своим мыслям — и мне казалось, что пропажа его не случайна. В одном были убеждены мы все: Арсеньев не изменил. Но долго ещё судьба его была для нас неизвестна.
ВСТУПЛЕНИЕ В ПАРТИЮ
— Доктор! Скорее, доктор! Раненый идёт! — крикнул мне с поста Бурлатенко. Я поспешил к нему.
Через поредевший осенний лес, шатаясь, брел к нам человек. Не разбирая дороги, босиком, шёл он по болоту, по кустам, по оголившейся земле. На лице человека, на разорванной белой рубахе, словно приставшие кленовые листья, расползлись пятна крови.
Когда мы подбежали к нему и я вынул перевязочный пакет, он остановился, покачал головой.
— Я не ранен. Вы партизаны... Я шёл к вам.
Голос его был глухой, безжизненный. Глаза смотрели куда-то, будто сквозь нас.
Очевидно, он очень устал. Моросил дождь. Было ветрено. Казалось, даже голые берёзки вокруг поста дрожали от холода. Но полуодетый человек, в крови, словно ничего не ощущал. Он продолжал стоять, слегка покачиваясь, с висящими вдоль тела руками. Потом снова заговорил монотонно, без выражения, как во сне:
— Вчера на рассвете к нам в дом пришли жандармы. Вывели меня, жену, дочь, сына... Я учитель. Отвели на площадь. Там лежали убитые. Жена заплакала. Дети маленькие — не понимают, смотрят... Два жандарма стояли на площади, курили. Один отдал другому подержать папиросу, поднял автомат, стал стрелять в нас. И мы все упали. Жена и дети — на меня. А я невредим. Это их кровь на мне. — Он потёр лоб, потрогал рубаху на груди. — Дочь на лицо мне... упала на лицо... А на груди жена, и сын на руке... Вот так я пролежал весь день до ночи. Слышал, как расстреливали других, узнавал голоса... Всякий раз, когда жандармы отходили, я целовал мою девочку в плечо. Но потом плечо стало холодным... А ночью я уполз с площади, ушёл в лес. И крестьяне послали меня в эту сторону.
Я взял его за руку и ввёл в лагерь. Он шёл молча и послушно. Потом рука его дрогнула. Я что-то спросил, он не ответил. Я оглянулся. Он смотрел вперёд сухими, невидящими глазами. И всё его тело сотрясалось от беззвучных рыданий.
В тот же день к нам пришли ещё несколько человек, бежавших от расстрелов. На другой день ещё и ещё... Каждый рассказывал свою ужасную, неповторимую историю. Многие из этих рассказов я дословно записал в моём дневнике.
И постепенно вырисовалась перед нами страшная картина массовых убийств советских людей, организованных гитлеровцами на Ровенщине в октябре-ноябре 1942 года.
Мы собрали верные сведения об убийстве гитлеровцами почти ста тысяч советских граждан, сообщили в Москву. Через некоторое время прочли эти цифры в специальном заявлении товарища Молотова о зверствах гитлеровцев на оккупированной территории.
С особенным чувством встречали мы двадцать пятую годовщину Октября. Впервые, может быть, так зримо ощутили мы пропасть, отделившую нас в Октябре семнадцатого года от прошлого.
Мы не знали царизма, не видели живого полицейского. И прошлое вдруг ожило перед нами в форме гитлеровского солдата в эти дни бесчеловечных массовых убийств невинных людей.
А здесь, в лесном партизанском лагере, был кусочек нашего Советского государства со всеми его чертами и чёрточками нового, рождённого в семнадцатом году.
Я видел, как пришедший из города старик, только что спасшийся от расстрела, остановился перед висящим на дереве листком отрядной газеты. Он несколько раз провёл ладонью по бумаге и вдруг уткнулся в неё лицом. Я подошёл, боясь, что он испачкает газету.
— Осторожно, товарищ...
Он повернул ко мне измождённое, с глубоко запавшими глазами лицо. И я увидел, что оно было мокро от слёз. Он продолжал гладить этот маленький рукописный листок, и губы у него дрожали.
— Ничего, ничего... Стенгазета!.. Понимаете? Стенная газета!.. Как до войны, как всегда... Я бухгалтер... Но вот я увидел... — И он, махнув рукой, всхлипывая, пошёл от меня.
Разве забудешь интонацию, с которой пришедшие к нам люди произносили «товарищ», — это звучало как «брат»!
Партизаны шли в бой за великие идеи нашей партии и за эти 1977несметные живые, трепетные подробности нашего нового советского мира.
Как серьёзны были лица подрывников, уходивших на боевые задания в ночь на седьмое ноября!
А в праздничный вечер, когда мы у костра вполголоса пели «Марш энтузиастов», один за другим, возбуждённые, радостные, появлялись они в багровых отблесках пламени, рапортовали командиру.
Вот подбегает Базанов, взмокший от быстрой ходьбы, растрёпанный, и тихим голосом докладывает:
— Боевое задание в честь Великой Октябрьской социалистической революции выполнено! — И потом, расплываясь в усталой, счастливой улыбке, добавляет: — Успели всё-таки, братцы!..
Несколько эшелонов с живой силой и боевой техникой врага были спущены под откос и уничтожены в тот день.
Это было частичной расплатой за неисчислимые страдания нашего народа.
Через несколько дней наконец наступила очередь и Николая Ивановича Кузнецова. На несколько часов ушли мы с ним подальше в лес и там, испортив пяток бланков, напечатали командировочное удостоверение на имя обер-лейтенанта Пауля Зиберта, находившегося в командировке в г. Ровно по делам снабжения своей части. Как-то рано утром Кузнецов взял под мышку вещевой мешок и ушёл 1977за на пост. Там ждали его Медведев, Стехов, Лукин, Коля Струтинский и ещё несколько человек. Когда я подошёл к ним, Николай Иванович стоял в полной форме гитлеровского обер-лейтенанта. Рядом с ним стояли Стехов и Коля Струтинский. Медведев внимательно осмотрел Кузнецова, поправил железный крест на его груди и кивнул Чёрному, стоявшему тут же с фотоаппаратом:
— Щёлкайте! На память о первом выходе в разведку, Николай Иванович!
Я смотрел на Кузнецова и просто не верил своим глазам. Он гордо запрокинул голову, выдвинул вперёд нижнюю челюсть, на лице его появилось выражение напыщенного презрения.
В первое мгновение мне было даже неприятно увидеть его таким. Чтоб разрушить это впечатление, я шутливо обратился к нему:
— Как чувствуете себя в этой шкурке, Николай Иванович?
Он смерил меня уничтожающим взглядом, брезгливо опустив углы губ, и произнёс лающим, гнусавым голосом:
— Альзо, нихт зо ляут, герр арцт! (Но не так громко, господин доктор!)
Холодом повеяло от этого высокомерного офицера. Я физически ощутил расстояние, на которое он отодвинул меня от себя. Удивительный дар перевоплощения!
Подошёл Владимир Степанович Струтинский, и через несколько минут он, в качестве проводника, и Кузнецов отправились в Ровно.
В тот раз 1977он Кузнецов был в городе недолго, поглядел и вернулся. И ничего мне не говорил, всё молчал. Вскоре он ушёл снова.
Теперь Николай Иванович должен был пробыть в городе уже подольше. С ним пошёл Коля Струтинский в форме гитлеровского солдата. Коля до войны служил шофёром в Ровно и хорошо знал город.
Вернувшись недели через две, Кузнецов наконец рассказал кое-что о своих первых впечатлениях.
Николай Иванович не был сентиментальным человеком и никогда не рассказывал о чувствах своих, а только о фактах.
Так же прост был и этот его рассказ.
Шли они через город, на квартиру к Ивану Приходько. Коля, как солдат, держался на полшага сзади. Вдруг вплотную к Коле подошёл немецкий майор и о чём-то спросил. Коля, конечно, ничего не понял. Ответить по-немецки он тоже не мог. Однако не растерялся, приложил руку к груди и, показав головой на Кузнецова, помычал: мол, я в присутствии старшего разговаривать не имею права. Тем временем Кузнецов поспешил на помощь и спровадил привязчивого майора.
— Это нам урок, — серьёзно, словно сам себе, сказал Кузнецов. — Коле лучше быть в штатском. Вообще, доктор, самое важное мне сейчас войти в атмосферу оккупированного города, изучить обстановку. В первые дни всё чужое, непонятное. Всё нервирует. Можно потерять самообладание, на мелочах выдать себя. Изучишь быт, будешь чувствовать себя спокойно. Вот, например, история нашего первого появления у Ивана Приходько.
Вошли мы в комнату, Иван был один. Прочёл письмо своего брата, обрадовался. Обещал помочь мне снять комнату и сейчас же пошёл выполнять обещанное. Нам велел дожидаться в комнате, никуда не выходить. Обстановку мы ещё не знали, могли попасть в какую-нибудь непредвиденную переделку. Итак, значит, ушёл наш хозяин. Сидим, ждём. Вдруг стук в дверь. Кричу: «Херайн!» Входит ксёндз — католический священник в чёрной сутане. «По какому делу?» — спрашивает Коля. Ксёндз только укоризненно посмотрел на нас. Потом поискал глазами по комнате, а в ней ничего религиозного не было. Но тут ксёндз не растерялся, нашёл на стенке фотографию какой-то киноактрисы, помахал на неё распятием и кружку нам протянул: мол, оплатите затраченный труд. И вот тут-то и задача! Сколько должен дать ему немецкий офицер? Мелочи у меня не было. Сунул руку в карман, вытащил какую-то бумажку, бросил в кружку и только в последнюю секунду заметил, что то было пятьсот марок! Мне бы вытащить из кружки, дать поменьше — растерялся. Ну, а ксёндз, знаете, сдачи не дал, быстренько этак вышел, и только я хотел рассмеяться, как под окном поднялась пистолетная стрельба. «Ксёндза, выходит, на разведку пустили! Сейчас драка пойдёт!» — шепнул мне Коля. Повалили мы платяной шкаф, придвинули к двери стол. Коля встал у окна, гранату приготовил. Я залёг за шкафом перед дверью. Приготовились к бою — драться, так до последнего. Стрельба под окном стихла. А мы все наготове. Скоро пришёл и хозяин квартиры. Как увидел, что творится, побледнел, тоже за пистолет схватился. Тут мы ему всё рассказали. Если б вы только видели, как он хохотал! Оказалось, всё просто: был какой-то католический праздник, и католические священники в эти дни всегда ходили по домам. Что же касается стрельбы, то в соседнем домике жил некий гестаповский офицер, который ежедневно, пообедав и нализавшись водки, выходил в сад и полчаса тренировался, стреляя в забор из пистолета. Вот, доктор, сколько мы страху натерпелись из-за ерунды. И выдать себя могли. Да, мелочи знать очень важно!
Я посмеялся над этим приключением. А Кузнецов с неожиданной для него грустью сказал:
— Смешно? Тем более, что в это же время жители прилегающих домов тоже в страхе прислушивались к выстрелам. Тяжело, доктор, когда десятки советских людей замирают в своих жилищах в ожидании смерти, пока фашистская сволочь развлекается стрельбой в забор!
И после небольшой паузы добавил:
— Ничего, скоро другие выстрелы прозвучат в городе. Скоро уже! Так приказала партия.
1977Отряд развёртывал самые широкие действия. В городе Ровно уже обосновалось несколько наших разведчиков. Были установлены связи с ровенским большевистским подпольем. Разведывательные группы отправились в Луцк, Сарны, Здолбунов.
Огромную помощь оказывали нам лесничие Довгер, Петровский и другие. Важные для Москвы сведения о проходящих поездах сообщали железнодорожники.
Я ещё не видел никого из этих людей. Но уже знал их имена и их дела.
В один из дней поздней осени наконец мы нашли подходящую площадку для посадки самолёта. Лётчики первого самолёта, сожжённого нами, находились в отряде; они одобрили аэродром. По радио нам сообщили: «Ждите самолёт».
Мы стали готовить раненых к отправке в Москву, на долечивание. В последний раз всех перевязали. На прощание сфотографировались с ними и с командованием. Передали письма к родным Лукину, который был вызван в Москву для доклада.
И вот тёмной ночью над нами снова появляется краснозвёздная птица. Ярче разгораются костры, взлетают в небо сигнальные ракеты.
Затаив дыхание, волнуясь, следим, как самолёт заходит на посадку, снижается, летит над самой землёй, касается её, подпрыгивает, катится по полю прямо к нам. На этот раз всё благополучно!
Мы бежим к самолёту. Мы гладим влажные плоскости крыльев, нежно похлопываем ладонями по запотевшим бокам кабины. И, глупея от восторга, толкая друг друга, кричим: «Наш прилетел! Наш!» Ведь это кусочек Москвы, который можно потрогать руками.
Открывается дверь кабины и соскакивает на землю лётчик в шлеме, меховой куртке и унтах. Он жмёт руку командиру и рапортует о прибытии.
Чтоб только услышать его голос, 1977увидеть блеск его глаз, спрашиваю:
— Вы откуда, от кого, из какой части?
И он оборачивается, курносый, молодой, и расплывается в неудержимой улыбке:
— От неё, от матушки-свет Гризодубовой! Её полка!
Однако нужно спешить. Мигом выгружены присланные нам мешки. Вводим в кабину раненых. Хосе стелим на полу, укрываем его потеплее. Объятия, поцелуи. И самолёт взмывает в тёмное небо, делает прощальный круг над нами и уходит на восток, в Москву.
А когда возвращаемся в лагерь и распаковываем мешки с грузом, командир зовёт меня, издали машет чем-то белым и кричит:
— Вам сюрприз, доктор!
У меня ёкает сердце, захватывает дыхание. Я медленно подхожу и повторяю себе, что это невозможно, что в руке у командира платок... нет, кусочек берёзовой коры...
Медведев не заставляет меня плясать. Я только вижу, он улыбается, все вокруг улыбаются. И я сразу узнаю знакомый почерк на конверте.
Еле сдерживая желание орать и прыгать, я спокойно прячу письмо в карман и спрашиваю Медведева:
— Каким же образом она узнала адрес, и что самолёт летит, и всё вообще?
И кто-то из радисток, попискивая от радости, говорит:
— Да командир радиограмму давал, чтоб собрали и прислали письма от родных.
Я хочу сказать ему спасибо за это письмо, сказать, что мы все, как братья, и те, кто здесь, и те, кто в Москве, и многое ещё, но что-то застревает в горле и хрипит там, и я не могу...
Я читал это письмо всю ночь. И потом ещё много ночей.
«Я не знаю, где ты сейчас читаешь это моё письмо. Но ты обязательно представь себе, как мы живём.
Знаешь, я думаю, что пусть всем нам сейчас трудно и голодно, — после это время будет для нас самое чистое и дорогое в жизни.
В субботу мы, как всегда теперь, кончили работу поздно. После вечернего обхода почти никто не ушёл домой, — нам нужно было привезти дрова для больницы.
Когда все вышли, на улице было тихо, как в степи, и темно — небо в тучах. Мы шли к Артамоновскому трамвайному парку, перекликаясь негромко, чтоб не растерять друг друга. Москва ведь ещё в затемнении.
У парка стоял пассажирский вагон с грузовой платформой. В вагоне горела одна синяя лампочка. И от этого света лица у всех выглядели ещё более усталыми и худыми. И такие все близкие, родные, как никогда прежде!
А когда мы поехали через всю Москву к речному порту, санитарки завели песни. И почти все песни про вас: «Землянку», и «Морячку», и другие. И в душе такое поднималось, будто мы ехали на фронт, а не просто грузить дрова.
Небо очистилось, и дрова мы грузили при луне. Это были огромные брёвна. Нужно было успеть к утру, и мы торопились. Дров в больнице совсем не осталось, и дети начали мёрзнуть — осень очень холодная. Главный врач больницы, высокий, полный, с тяжёлой одышкой, тоже таскал. Но, когда нёс бревно с баржи по доске на пристань, оступился и упал в воду. Мы все испугались, стали его вытаскивать. А он смеётся, ни за что не хочет уходить в теплушку. Работал с нами до рассвета. А теперь из-за этого лежит с воспалением лёгких. И мы ходим его навещать.
В больницу мы привезли брёвна уже днём. Нам велели расходиться по домам, а для разгрузки стали собирать других. Но мы, конечно, не ушли и сами сбросили все брёвна у ворот, — накидали высокую гору и было так приятно. Конечно, по сравнению с тем, что делаете вы, это смешные пустяки...»
Дорогая, до чего трудно живётся вам всем! Вот я после долгого перехода, укутавшись в плащ-палатку, лежу на сырой земле, на преющих опавших листьях, и дым костра ест глаза, и левый мой бок обжигает огонь, и удушливый пар поднимается от одежды, а правый бок стынет и коченеет. И мне удобно, уютно, хорошо оттого, что мы с тобой идём вместе, рядом. Это величайшее счастье в нашей любви. Мне даже немного совестно перед другими, словно среди голодных, ослабевших товарищей я один тайком насыщаюсь, набираюсь сил, и я стараюсь не лезть им на глаза со своей ухмыляющейся физиономией.
А ведь им приходится труднее, чем мне. Им, моим товарищам, здесь, как и вам там, дома...
Я подумал о том, какая тяжесть легла на плечи народа. И такой маленькой показалась мне моя работа в отряде в сравнении с этими безмерными усилиями других! У меня оставались неизрасходованные время и силы. А разве некуда их девать?
Вокруг, в сёлах, на одиноких хуторах, советские люди нуждаются в помощи врача. И не помочь им только оттого, что трудно и опасно уезжать из лагеря, не значит ли это не выполнить приказ партии?
Приблизительно так говорил я командиру, когда в сотый раз приставал с просьбой отпустить меня с разведчиками. Медведев терпеливо выслушал и вдруг серьёзно сказал:
— Хорошо, поедете. Как только это действительно потребуется.
1977В тот день я попросил у Медведева и Стехова рекомендации в партию. В тот вечер я попросил рекомендации в партию у командира и комиссара
И на следующее утро на коротком партийном собрании был принят кандидатом в члены партии.
«Всё! — думал я. — Сегодня утром я сдал самый трудный экзамен». Перевод в члены партии казался мне простой формальностью.
Когда мы расходились, Стехов удержал меня за руку. И, словно подслушав мои мысли, сказал:
— Вы, конечно, не думаете, что главное вами уже сделано, остальное — проформа... Кандидатский срок — это огромное испытание, доктор. Стоит нам забыть об этом, и случается, что в партию пролезает чужой человек — ловкач, мещанин, эгоист... — Он серьёзно взглянул мне в глаза. — Вы понимаете, я говорю не о наших товарищах, не о вас... Но относиться к этому нужно серьёзно, как если бы решалось: жить вам или умереть. Партия!.. — Он заговорил тихо, словно боясь громкого слова. — Вам бывало когда-нибудь одиноко, доктор? Очень трудно и больно от человеческой несправедливости, от чужой злости, глупости?.. Когда в пору даже застрелиться... Впрочем, вы ведь ещё мало жили... Так вот, пусть в это время товарищи по партии иногда очень наивно обсуждают ваши страдания на общих собраниях, прикрепляют к вам кого-нибудь для помощи, выносят резолюции — они думают о вас, они с вами, потому что вы и они — одно целое. Вы уже себе не принадлежите. Вы — частица этого целого. А это великое счастье — никогда не быть одиноким. Партия! Это ваше мужество, ваша сила, ваша совесть... Вот на что нужно заслужить право...
Я понял, как этот человек ощущает партию своей, как дорожит чистотой её рядов. И ещё понял, что вся моя жизнь отныне будет постоянным испытанием, которое я обязан выдержать как коммунист.
Сейчас, восстанавливая в памяти прошлое, я пытаюсь найти в моей жизни точку, событие, которые означали бы рубеж, зрелость, которые подвинули меня на решение: вступить в партию. И вижу: точки такой не было. А была вся жизнь, было естественное развитие души. Значительно позднее, после войны, прочитал я в юношеской речи Энгельса эти слова: «Коммунизм есть в первую очередь потребность человеческого сердца». Да, вот в чём дело!
В детстве на одесских задворках мы, мальчишки, играли в коммуну. Мы приносили из дому кусочки колотого сахара, хлебные корки, изредка ломтик колбасы, складывали всё это великолепие «до кучи» в шалашике, сооружённом из отходов лесопилки. И пировали сообща. Вот это «до кучи» и было главным для нас в те голодные, нищие годы. Родители мои были далеки от политики. И детство моё из-за этого было пропитано горькой завистью. Я завидовал детям, чьи отцы участвовали в восстании на «Потёмкине», — многое вокруг хранило память о тех днях. Завидовал последнему живому народовольцу Рутенбергу, белому как лунь, похожему на Маркса, просидевшему 25 лет в Шлиссельбургской крепости. Завидовал политкаторжанам, приходившим на встречу в мою школу. С мучительной завистью провожал глазами проходившего по Базарной улице кривоногого котовца с орденом Красного Знамени на алой розетке. А потом — Герника, «Но пасаран!», Гвадалахара, а я всё ещё за школьной партой! Среди моих кумиров были и таинственные чекисты с Маразлиевской улицы, особенно один из них... Мой родственник, журналист, писавший репризы для одесского цирка, как-то провёл меня туда на митинг, посвящённый годовщине создания ЧК. Из-за кулис глядел я на докладчика, легендарного чекиста, героя многих головокружительных и опаснейших боевых операций против белогвардейских шпионов и диверсантов, шнырявших по закоулкам Одессы. И может быть, потому, что именно этот самый человек, волею случая через много лет ставший моим командиром в глубоком тылу врага, передал мне письмо от жены, потому, что глаза его сияли от радостного участия, попросил я у него в тот день рекомендацию в партию... Да, я не принимал жизненного решения, не готовился к атаке, я просто посмотрел в глаза Медведеву... Ведь там, во вражеском кольце, где жизнь всех зависела от каждого, всё было ясно без слов.
ЛЕСНИЧИЙ
Выпал снег. И как-то сразу ударили холода.
Однажды морозным вечером в шалаш санчасти порывисто вошёл Виктор Васильевич Кочетков1977, командир одной из наших разведывательно-диверсионных групп..
— Доктор, едем со мной!
— Куда?
— Под Клесов. К нашему человеку. Лесничий. Коммунист-подпольщик. Жена у него была ранена в ноги, посмотрите. Командир приказал.
На радости обнимаю Кочеткова и бегу собираться. Наконец! Наконец я увижу наших подпольщиков, побываю в окрестных сёлах, встречусь с местным населением, сам увижу, как живут наши люди «под Гитлером». Сумею ли помочь им хоть чем-нибудь?
Сани, запряжённые парой лошадей, уже ждут нас. Ездовой и разведчик с автоматами — на облучке.
Мы с Кочетковым устраиваемся сзади, зарываем ноги в сено. Трогаемся. Из штаба выходит Стехов, попыхивая трубкой, кивает нам.
— Счастливо! Покажите там советскую медицину, доктор!
По накатанной, усыпанной сеном дороге проезжаем через лагерь. Из-за мохнатых чёрных елей выходит постовой, при свете луны вглядывается в нас. Кочетков тихо произносит пароль.
— Счастливой дороги, товарищи, — говорит постовой, махнув рукой, делает шаг назад и сливается с чёрными елями.
Мы выезжаем на широкое белое поле. Как в иной мир. Стук топора в лагере всё дальше, всё слабее — и совсем затихает. Только скрипят полозья да пофыркивают лошади. Тишина. Проехали не больше часа, когда на ровной снежной поверхности по обе стороны дороги зачернели какие-то странной формы столбы, они тянулись двойными рядами длинной вереницей, с километр.
— Что это, Виктор Васильевич?
Кочетков удивлённо взглянул на меня.
— Неужто непонятно? Трубы от печей. Здесь стояло село.
Присмотревшись, я различил возле труб искорёженные железные кровати. Мы медленно ехали по этой аллее разбитых очагов. Ничто не шевелилось в развалинах. В буграх и сугробах на обочинах дороги мне чудились занесённые снегом трупы... Село окончилось уцелевшим высоким крестом с лестницей, молотком и клещами на верхней перекладине, потом всё осталось позади, в темноте.
И тогда появились настоящие могилы — на бугре слева чёрные силуэты крестов.
— Новое кладбище, — обернулся ездовой. — Из этого села лежат...
Ездовой — из местных, возможно даже из этого самого села. Сани объезжают бугор. Вдруг страшный крик заставляет нас всех вздрогнуть. На бугре кто-то кричит, протяжно, долго, на одной ноте:
— А-а-а!..
Ездовой хлестнул лошадей, и мы понеслись. Крик не ослабевал, словно следовал за нами. Иногда казалось, что это кричит человек, иногда казалось — волк воет.
Мы отъехали уже довольно далеко от бугра, когда ездовой, обернувшись, сказал:
— То у нас одна жинка з того села, що нимак спалив. Бачили? Немцы сына её в хате живого спалили. А её за руки держали перед хатой. Ой, плакав той хлопец в хате!.. Каждую ночь она приходит на его могилу, та и кричит отак!
— Где же она теперь живёт? — спросил я.
— А вон в том селе, — ездовой указал вперёд в темноту, где я ничего не различал, а он видел что-то знакомое. — Добрые люди взяли.
Тоскливый этот крик ещё звучал в моих ушах, а по обе стороны дороги уже показались чёрные, тихие, словно нежилые, избы — мы ехали селом.
Неужели это украинское село? Ни шороха, ни голоса, ни собачьего лая — тихо, мёртво.
В конце улицы Кочетков, всю дорогу сидевший молча и неподвижно, скомандовал: «Стой!» — и выскочил из саней. Я последовал за ним.
— Нам ещё километров пять ехать, зайдём тут к одному человеку, выясним обстановку, — сказал Кочетков.
Ездовой остался в санях, а разведчик пошёл с нами.
Мы идём к хате, стоящей в стороне от дороги.
Подойдя вплотную, замечаем, что в щели завешанных окон пробивается слабый свет.
От двери отделяется фигура и выступает вперёд. Перед нами сгорбленный старик в кожухе, без шапки, с редкими седыми волосами. Он с испугом смотрит на нас, неловко прячет под мышкой топор, руки его трясутся.
В хате поднимается гомон. Дверь стремительно открывается, женская фигура стрелой мчится мимо нас и скрывается за плетнем.
— Зайдём в хату, отец, — говорит Кочетков.
Старик молчит.
— Что же ты? Зайдём.
Старик переминается с ноги на ногу, смотрит в землю. Тонкие, тёмные губы его быстро и беззвучно шевелятся.
— Ты что молишься, отец? Идём в хату.
Старик наконец взглядывает на нас и сдавленным голосом говорит:
— Эх!.. Что же, зайдём...
Мы входим в хату. Горит лучина. В комнате очень много людей. Женщины с детьми лежат посреди комнаты на сене. Мужчины угрюмо толпятся в углу.
При нашем появлении молодая женщина на полу закрыла голову руками и забилась в истерике.
— В чём дело, товарищи? — с удивлением спрашивает Кочетков. — А где сторож из депо?
Минута напряжённого молчания. Расталкивая стариков, к нам подходит маленький плешивый человек в круглых железных очках. Он внимательно смотрит на нас и вдруг, хлопнув себя по бёдрам, радостно кричит:
— Виктор Васильевич! Партизаны! Свои! Свои!
Люди оживились, задвигались, заговорили, наперебой объясняя причину своего испуга.
Оказывается, здесь собрались до десяти польских семейств, живущих в этом селе. Нам рассказывают, что украинские националисты по ночам налетают на сёла, где живут поляки, и топорами рубят стариков, женщин, детей. С помощью вернувшихся на Украину кулаков и петлюровцев гитлеровцы старались разжечь национальную вражду между польским и украинским населением.
Сегодня беззащитные люди собрались на ночь, выставив у двери караульного. Но что мог сделать один старик с топором против вооружённых пьяных бандитов!
И, однако, не удаётся гитлеровцам натравить одних на других. Поляки прекрасно понимают, что украинские националисты — это не украинский народ. Украинку, рыдавшую на могиле сожжённого сына, приютили именно здесь, в польской хате.
— Что вы киснете? Драться надо!
— Разве мы можем? — вздыхает кто-то.
— А помнишь, старина, как мы жгли депо? — обращается Кочетков к очкастому. Тот радостно кивает.
— Подходим мы к депо ночью. Выходит к нам сторож, руку подаёт: мол, милости просим!.. — смеясь говорит Кочетков и рассказывает, как сторож паровозного депо помог взорвать здание депо, четыре паровоза, станки. — Что ж тебе немцы за это сделали, старина?
— А что? Кричали, почему не дал сигнал тревоги. Я говорю: испугался. Они дураком обозвали, дали раза два по шее и выгнали с работы. — Очкастый хитро подмигивает. — Ну, пусть дурак, пусть по шее, а депо-то и паровозы — тю-тю!
Все рассмеялись.
— Надо бы у немцев фольварк отнять, товарищ командир! Мы поможем! — волнуясь, говорит худой, высокий мужчина.
— Вот это другие разговоры! — радуется Кочетков. — А то Красная Армия немцев бьёт, а вы тут ховаетесь, не помогаете. Ну как, есть поблизости немцы?
Я заметил в углу старика с перевязанной ногой, подошёл к нему.
— Что у тебя с ногой, отец?
— Да вот, всё болит. А вы что, понимаете в этом деле?
— Я врач.
Я ожидал, что сообщение произведёт впечатление, что женщины так и кинутся ко мне с жалобами. Но женщины почтительно расступились вокруг. Старик начал было разматывать ногу. В это время Кочетков позвал меня:
— Доктор, нам пора!
— Сейчас, ногу только посмотрю, Виктор Васильевич!
Но старик махнул рукой:
— Не стоит. И так помру, — и отошёл от меня.
— А больных у вас много? — спрашиваю я.
— Много, пан доктор, много. Никто не лечит. Фельдшера нашего убили немцы...
— Ну как? — спрашивает Кочетков, когда мы едем дальше.
— Полная пассивность — это просто ужасно! И почему они боялись ко мне обратиться?
В разговор вмешался ездовой.
— Так они же смерти ждут, товарищ доктор. Кому ж тут в голову придёт лечиться?
— Да, доктор! — сказал Кочетков. — Это вам не наша старая часть Украины. Видите, как растерялись. Но ничего. Мы разыскали здесь подпольщиков-коммунистов, помогли им объединиться, сплотили актив. Скоро здесь заговорят свои партизаны, и народ почувствует, что партия, что советская власть — рядом. Увидите, как они через месяц будут действовать, как переменится их настроение!
— Но где же эти коммунисты?
— Сейчас познакомитесь с одним из них, — сказал Кочетков.
Мы миновали околицу, ещё с полчаса ехали перелеском и въехали в занесённый снегом большой заброшенный двор бывшей помещичьей усадьбы. От крыльца по снегу к нам спешил человек в тулупе и валенках, без шапки.
— А вот и наш лесничий! — негромко и радостно сказал Кочетков 1977и обменялся с ним несколькими короткими словами.
Мы пошли в дом, а ездовой и разведчик повели лошадей к черневшим у забора сараям.
— Из отряда? — кивнул на меня лесничий, когда мы сели у стола в узкой, высокой, выбеленной комнате, ярко освещённой сильной керосиновой лампой.
— Оттуда, — коротко ответил Кочетков.
У лесничего было округлое лицо с мягким ртом, с серыми глазами.
— Как дела, пан лесничий? — спросил Кочетков.
Хозяин взглянул на меня.
— Можешь говорить при товарище.
— Что же тебе сказать, Виктор Васильевич, — начал лесничий, мрачно насупив брови и глядя в пол. — Поручение я выполнил, явку в городе организовал хорошую. Сестра жены — вдовая старушка. Надёжная. Домик незаметный такой, на окраине. Подходы хорошие. Соседи тихие — старики. А она готова, согласна. Не выдаст.
Кочетков обрадовался:
— Вот хорошо! Через три дня я привезу к тебе нашего человека, проводишь его в город, на ту квартиру.
— Сделаю, — сказал лесничий, не поднимая глаз.
— Теперь слушай! — Кочетков придвинулся к нему со стулом и перешёл на шёпот: — Ты говорил, что немцы предлагали тебе службу в гестапо?
— Ну, предлагали.
— Соглашайся.
— Виктор Васильевич!
— Соглашайся. Нам нужно иметь своего человека в гестапо. Понимаешь?
Молчание воцарилось в комнате. Потом, не шелохнувшись, лесничий тихо и медленно заговорил:
— Я закончил институт в Минске. В тридцать девятом мне сказали: «Ты член партии, тебе серьёзное поручение: забирай жену и поезжай в Западную Украину лесничим. 1977Там хорошие леса. Поезжай, помоги всё организовать по-новому, по-нашему». Хорошо. И я приехал сюда. И работал, как коммунист. 1977И народ агитировал. Люди видели, что я веду правильную, партийную линию и верили мне, уважали меня. А теперь ты говоришь, чтоб я — в гестапо. На глазах у всех... И так тошно тут! Виктор Васильевич, возьми в отряд. Слышишь? Возьми нас отсюда в отряд!