Сталинка

Сравнение изданий книги
«Записки партизанского врача»

Автор:А. Цессарский,1956г.

Что будет, если сравнить издание книги «Записки партизанского врача» 1956 года с переработанным переизданием 1977 года? За счёт чего книга стала тоньше? Какие правки были внесены, и не поработала ли над ней цензура? Проверим это в нашем материале...

Внимание! Перед прочтением желательно ознакомиться со статьёй о разделе «Цензура»

Но Маша, подоткнув юбку и закатав рукава, до вечера стоит в студёной воде и стирает и полощет. А ночью у костра она на руках высушивает огромные полотнища, и утром мы режем их на бинты.

1977Однако как же всё-таки удалять отделяемое из ран? Необходимо во что бы то ни стало найти материал, который заменит нам гигроскопическую вату. Но всё же где найти материал, который заменит нам гигроскопическую вату?

Через два дня, перевязывая Хосе, я кипятил на костре в консервной банке пинцет. Когда вода в банке закипела, я отставил её в сторону. Но низкая сухая упругая трава всё наклоняла банку, и вода выплёскивалась. Я выдернул пучок травы и заметил, что земля под травой была совсем сухой. Значит, вода, вылившаяся из банки, впитывалась в траву? Я внимательно рассмотрел траву — то был мох, серо-зелёный, с мельчайшими кудряшками на стебельках. Плеснул воду на землю и приложил к лужице сухой мох — он словно выпил воду с земли. Вопрос был решён! В тот же день мы нарвали большое количество мха, высушили его на солнце. Мох мы стелили в повозки и даже клали поверх стерильных повязок вместо ваты. Он жадно всасывал влагу. Когда мох промокал, мы выбрасывали его и собирали свежий. Так мы нашли свою лесную вату. С тех пор раненые всегда лежали на свежей, ароматной и мягкой подстилке из мха.

 

Мы всё время пытались найти посадочную площадку, чтоб отправить раненых в Москву самолётом. Но это не удавалось — то немцы рядом, то площадки нет. А мы всё идём, идём вперёд.

Однажды мы набрели на большое ровное поле. Оно показалось нам вполне пригодным для посадки самолёта, и мы сообщили координаты нашего аэродрома в Москву.

Ночью отряд расположился на краю поля. Разложили костры. В условленное время услышали гул самолёта. Большая, грузная машина пронеслась над нами, снизилась, покатилась по полю... И вдруг ужасный треск! Самолёт зарывается винтом в землю, высоко вскидывает хвост с маленькой красной лампой. Мы бежим к машине. Самолёт искорёжен, винты погнуты, плоскости помяты, продавлены. Поверхность поля оказалась слишком мягкой, и колёса шасси врезались в землю. Плохой аэродром выбрали мы.

К счастью, экипаж не пострадал. Лётчики вышли, осмотрели поле и покачали головами. Они не упрекали нас. Но мы хорошо понимали их чувства и свою вину. И лётчикам пришлось ещё нас успокаивать.

— Ничего, ничего, — говорил высокий плечистый капитан в кожаном пальто. — Теперь мы с вами попартизаним до посадки следующего самолёта, научим вас выбирать аэродром!

Выгрузили мы привезённое имущество. Сняли пулемёты.

Но тут разведка сообщила, что недалеко немцы. Да и рассвет подступил. Обложили мы самолёт сухим сеном, полили его бензином и подожгли. Лётчики не смотрели, как горела их машина.

1977Долго пылал самолёт. Клубы бензиновых паров вырывались из машины и вспыхивали высоко в воздухе. В огне рвались оставшиеся в самолёте патроны. То и дело из этого гигантского костра выстреливали в воздух зелёные и красные ракеты. Это был прощальный салют боевой машины.

1977Утром мы погрузили раненых в повозки и Погрузив раненых на повозки, мы снова двинулись в путь.

 

Постепенно у раненых срастались переломы. Мы научились бинтовать и накладывать шины так плотно, что они в дороге не разбалтывались. Негубин после разговора с комиссаром больше не нарушал моих указаний, был исполнителен, аккуратен, хотя дальше сухих официальных разговоров наши отношения не шли.

Мох помог заживлению ран. Едва они закрылись, как мы стали делать тёплые ванны, под небольшим нажимом разрабатывали суставы, ликвидируя тугоподвижность. Даже Хосе и Морозов, у которых были разбиты плечевые суставы и движений в них быть не могло, старались не отставать от других.

Для лечебной гимнастики мы придумали так называемую «гонку на берёзах». Выбирали две тоненькие рядом растущие берёзки, Хосе и Морозов подходили к ним вплотную и затем по команде, обхватывая рукой стволик и быстро перебирая пальцами, старались как можно выше захватить стволик рукой и согнуть его. Упругий ствол отгибался, вызывая в руке мышечное напряжение. К вечеру победитель радостно докладывал нам о результатах состязания: кто «взобрался» по стволу выше.

Мышцы крепли, кровообращение улучшалось. Вскоре раненые стали весьма ощутимо пожимать мне руку. И наконец пришло время, когда они смогли взять в руки пистолет, разобрать и почистить его.

В конце августа мы справляли день рождения командира. У штабного костра под широким дубом вечером собрался весь отряд. Уселись в круг. Партизаны читали стихи, пели, плясали. Но самым замечательным номером было, когда я вызвал к костру раненых — Хосе, Морозова, Пастаногова и Каминского, и на глазах у изумлённых зрителей они протягивали командиру раненые руки и крепким рукопожатием приветствовали его. Собравшиеся дружно аплодировали. Хосе осмотрелся по сторонам и вдруг из-за чьей-то спины вытащил Машу.

Маша, счастливая, радостно улыбаясь, смотрела на них, выхоженных ею.

— Машенька! Марусенька! От болной, от всей раненый спасибо тебе! — и при всех расцеловал её.

Она закрылась руками — мне показалось, что щёки её стали вдруг мокрыми, — и убежала. Кто-то в шутку крикнул:

— Бражников! На помощь!

Бражников, растерянно улыбаясь и что-то бормоча, пошёл за ней.

А командир сказал:

— Ну, вот что! До посадки самолёта, пока не отправим в Москву, принимаем вас в боевое подразделение! 1977— и поднёс им заветные «сто грамм».

Конечно, никакого медицинского «чуда» здесь не произошло. Переломы срослись, только и всего. Потом у нас было ещё много огнестрельных переломов, они тоже срастались, и это стало обычным. Но то было наше первое испытание. Мы накопили первый опыт в такой новой, непривычной для нас обстановке. И то, что мы этот первый экзамен выдержали, сделало увереннее нас самих и завоевало уважение к медицине со стороны партизан.

Теперь в отряде не боялись ранений. Товарищи твёрдо знали, что раненых не оставят никогда, ни при каких обстоятельствах, знали, что их будут лечить, и верили в то, что их вылечат. И может быть, это и было самым главным в том, что мы сделали.

1977В тот же вечер мне открылась тайна пропажи спирта.

Отойдя от ярко полыхающего костра, я бродил среди густого кустарника, отыскивая Негубина. Он скрылся, едва раненые появились у костра, и мне хотелось наконец поговорить с ним откровенно.

Вдруг я услышал шёпот 1977в кустах.

— Подождём конца войны, ну прошу тебя!

— Зачем ждать? Я же никогда не брошу тебя.

— Всё равно... Разве сейчас, здесь, нам до семьи?

— Маша, ты просто не любишь меня.

— Я?! Ты так говоришь!..

Бражников стоял рядом с Машей среди кустов орешника, держал её за руку. При виде меня он как-то неопределённо хмыкнул и, нарочито бравируя, сказал:

1977

— Вот, объясни ей, доктор, что я хороший человек. Ты не сердись, что я у тебя тогда спирт выпил. Ребята меня подбили. Я взял, а пили все... — Круглое лицо его расплылось в мягкой безвольной улыбке. — Что поделаешь! Знаешь, когда душа просит выпить!.. — и покосился на Машу.

— Значит, это ты взял! — тихо и как-то жалобно сказала она.

Я молча отошёл от них. До меня ещё некоторое время доносились их голоса.

— Костя, Костя, как ты мог? Я никогда не думала, что ты способен на такое!..

— Ну вот, теперь узнала!

— Не шути. Ведь мы должны всю жизнь вместе... Ты сам сказал...

— Ну, если ты всю жизнь будешь меня учить!..

— Обещай, что никогда больше не станешь пить!

— Брось! Где же ты видела партизана без горилки? — пробовал отшутиться Бражников.

— Обещай, — настаивала Маша.

— Да, ладно, ладно... Ну и характер у тебя...

— Вот, объясни ей, доктор, что я хороший человек.

Маша сердито отвернулась.

— Разве это нужно объяснять?

— Тогда что тебе во мне не нравится?! — с обидой и раздражением воскликнул Бражников.

— Ты очень много говоришь о себе, Костя!

— Ну и характер!

 

Мне показалось, что невдалеке бродит Негубин. Я бросился к нему.

Он, как мне показалось, ждал меня.

— Анатолий, — начал я мягко, — в чём дело? Что происходит между нами?

— Не знаю, доктор, — уклончиво проговорил он.

— Нет, ты знаешь. Объясни. Ведь иначе дальше так работать мы не сможем.

Он пожал плечами.

— После выговора от комиссара я выполняю свои обязанности добросовестно...

— Да, лучше... Но нельзя нам с тобой работать вместе и не смотреть друг другу в глаза!

Он помолчал.

— Анатолий!

Вдруг он встрепенулся, подошёл ко мне вплотную и с какой-то отчаянной решимостью, захлёбываясь, заговорил:

— Конечно, ты идеальный человек! Благородный и добрый! Всё знаешь и всё понимаешь! Мы все тут мизинца твоего не стоим!..

Я был поражён его саркастическим тоном.

— Тебе что-нибудь не нравится в моём поведении, Анатолий?

— Да, представь себе! — От возбуждения он весь дёргался. — Не верю я в твою доброту, в твою любовь к людям, к раненым! Не думаешь ты о других, — о себе только стараешься, чтоб тебя все любили, чтоб тебе спокойно жилось!..

— Ты что, серьёзно так считаешь?

Он испытующе посмотрел на меня.

— Ты и сейчас со мной говоришь ради собственного успокоения, а не ради меня!.. Признайся!

Голос его прервался, он помолчал и потом глухо сказал:

— Пожалуйста, больше не веди со мной никаких разговоров, кроме служебных. Вот и всё. Могу идти?

— Пожалуйста.

Он метнулся в кусты и исчез. А я впервые подумал, что, может быть, в чём-то я виноват перед ним. В чём?

Как всё сложно.

1977Мне горько, что спирт взял Бражников, что он оказался таким безвольным, обидно за Машу, что она полюбила именно его. И больно, что с Негубиным у нас всё осталось по-прежнему. Видимо, из всех наук самая трудная — это наука обращения с людьми.

 

Наступили осенние дни. Лес начал оголяться. Земля укрылась лиственным покровом. Начались дожди. На привалах мы стали строить шалаши. Это тоже было целое искусство: сплетать ветви и покрывать их листьями и мхом.

Вообще в те первые месяцы каждому из нас приходилось учиться многим новым вещам. Иногда эти уроки бывали довольно весёлыми... для окружающих.

Расскажу об одном из них.

В октябре недалеко от нас появилась небольшая партизанская группа, связанная, как и мы, с Москвой.

Как-то утром к моему шалашу подошёл неизвестный партизан.

— Где доктор? Доктора скорее!

— Я здесь!

— Товарищ доктор, у нас в отряде тяжело раненный, а врача нет! Ваш командир сказал, что вы поможете.

Медведев, наблюдавший за нами издалека, кивнул мне головой.

— Что же, я готов, пошли.

— Да нет, пешком долго. К нам километров тридцать!

— А, ну тогда сейчас повозку...

— Нет, что вы, товарищ доктор! Лес! Болота! Дорог нет. Туда никакая повозка не проедет.

Я удивился:

— Самолёта же у нас нет. Как добираться?

— Да очень просто — верхом.

— Верхом?!

— Ага, я привёл вам лошадь.

Парень говорил об этом, как о совершеннейшем пустяке.

За неделю до этого я уже однажды попытался проехаться верхом. Дело было на привале. Дали мне какого-то недоростка — крошечную лошадку, обладавшую необычайно игривым характером. Она умудрялась, вывертывая шею, кусать меня за колени. А когда я проезжал мимо выстроившегося в поход отряда, то зацепился ногами за кочку, и грубое животное просто вышло из-под меня, оставив стоящим на двух кочках.

На следующий день в газете появился дружеский шарж: длинная, тощая фигура в коротеньком полушубке верхом на крошечной лошадке, в руках флажок с красным крестом и подпись: «Наша скорая помощь».

Теперь мне предстоял второй урок верховой езды.

При известии, что доктор сейчас поедет верхом, 1977из всех шалашей высунулись ухмыляющиеся лица, один за другим потянулись к нам любопытные. Чёрный, не упускающий случая повеселиться, тут как тут.

И вот смотрю, ведут ко мне высокую мохнатую кобылу с грустно опущенной головой. На ней партизанское седло: тонкий парашютный мешок с подшитыми к нему брезентовыми петлями вместо стремян. Под брюхом седло стянуто верёвкой.

 

Не желая устраивать спектакль из второй своей поездки, я быстро разбегаюсь, чтобы ловко, по-кавалерийски, вскочить в седло. Кобыла косится на меня, делает шаг вперёд... Удар! Я лежу на земле, а рядом катается от хохота Чёрный.

— Нельзя же бодать её головой в брюхо! — задыхаясь, говорит он.

Поднимаюсь и подхожу к лошади с другой стороны. Стать одной ногой в стремя нельзя, так как я вижу, что седло очень плохо закреплено и сползёт. Цепляясь за гриву и длинную шерсть на боку, медленно подтягиваюсь на руках и... повисаю. Пытаюсь забросить ногу, но кобыла грациозным движением стряхивает меня.

Со всех сторон летят шутки, советы. Кто-то придерживает лошадь под уздцы, кто-то, ради смеха, — за хвост. Мне подставляют колено, подсаживают. И наконец я в седле высоко над землёй. Чёрный суетится, заправляет мне ноги в брезентовые стремена, подаёт ивовый прутик. Беру его в левую руку, перекладываю в правую. Потом чувствую, что начинаю вместе с седлом медленно сползать на бок. В отчаянии хватаюсь за веревочные поводья и вдруг... ветер свищет у меня в ушах, деревья, то взлетая, то проваливаясь, мелькают в глазах. Меня трясёт, швыряет во все стороны. За что-то хватаюсь, что-то кричу. Бешеная скачка. Лес наползает на небо, потом всё темнеет. Во рту клочья лошадиной шерсти и перед глазами надо мной лошадиное брюхо. Вместе с седлом я перевернулся и вишу под лошадью, стремена, опутав ноги, прижимают их к лошадиным бокам...

Когда меня вытащили из-под кобылы, я увидел, что отъехал шагов на тридцать. Окружающие, отдуваясь, вытирали слёзы. А Чёрный с серьёзным лицом подошёл и пожал мою руку:

— Спасибо, доктор, спасибо, родной.

Тут мне стали объяснять, как нужно держаться в седле, что такое «шенкеля» и много других кавалерийских премудростей.

И вот мы наконец шагом выезжаем из лагеря. Мой провожатый оборачивается и командует:

— Лёгкой рысью.

И мы мчимся сквозь лес. Вернее, мчится он, а я трясусь следом, как мешок с сухарями. Я не знал, что нужно приподниматься в седле в такт шага лошади. Уже через несколько минут чувствую, что все мои внутренности оторвались и болтаются во мне как попало. Затем присоединяется новое, не менее приятное ощущение. Кобыла попалась удивительно острая. Костистый её хребет, продавливая тонкое седло, начинает методично распиливать меня на две части. Пытаюсь остановиться, натягиваю поводья. Но задержать кобылу немыслимо.

Когда, по моим расчётам, я был распилен до ключиц, показался соседний лагерь, лошади остановились, и мой провожатый кому-то недовольно сказал:

— Привёз. Еле тащились.

Сбежавшиеся партизаны долго стояли вокруг меня и всё удивлялись, почему это приехавший доктор никак не сходит с лошади. Наконец я взмолился:

— Снимите меня, братцы!

Мне помогли сойти, отвели к раненому и обработку раны я делал, лёжа на животе.

Когда мы выехали из лагеря в обратный путь и опять началось истязание, я уже ничего не видел и не слышал. И вдруг резкий треск, лечу через круп лошади на землю, перед глазами несколько раз мелькают лошадиные копыта, и я замираю, испытывая невыразимое блаженство. Лопнула подпруга.

В лагерь возвращаюсь пешком.

Отчитываясь перед командиром, говорю, что великолепно проехался, и выпрашиваю себе верховую лошадку.

— Зачем, доктор? — посмеивается Медведев.

— Учиться, товарищ командир!

И я учусь, падая, ударяясь, учусь, потому что и это, оказывается, нужно уметь партизанскому врачу.

Сколько ещё впереди нерешённых вопросов, как мало ещё я знаю и умею!

Да, вся будущая работа в партизанском отряде предстала передо мной как трудная школа, которую необходимо пройти, чтоб выполнять свои обязанности так, как это нужно.


1977

ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЦЕННОСТЬ

Как ни странно, но поводом к первому комсомольскому собранию явился медицинский вопрос.

Шестая армия Паулюса рвётся к Сталинграду. И чем тяжелее там, тем чаще в радиограммах торопит нас Москва: скорее, скорее, нужны сведения из Ровно, скорее!.. Мы — крошечная частица в огромном замысле, но необходимая частица. Короткое донесение из Ровно о передвижениях войск, о действиях, о поведении гитлеровских вожаков даст возможность там, в Москве, правильно оценить обстановку, правильно расставить силы на необозримых фронтах.

— Доктор, к командиру! — кричит дежурный по лагерю.

У штабной повозки на траве расстелена зелёная карта и вокруг полулежат Медведев, Стехов и Лукин.

Медведев хмуро, искоса, взглядывает на меня и с расстановкой жёстко говорит:

— Доктор, из-за вас мы срываем задание правительства.

Он всегда умеет так сказать, что и мёртвый встрепенётся.

— Из-за меня?!

Медведев повторяет:

— Из-за вас. Вместо двадцати-двадцати пяти километров мы проходим за день десять, а иногда восемь и даже шесть. И всё из-за потёртостей ног у бойцов. Колонна на марше растягивается. Люди хромают и отстают.

Действительно нас изводили потёртости ног. Бороться с этим бедствием очень трудно — постоянная ходьба, часто по едва проходимым болотам, мешала заживлению ран на ногах, и никакие присыпки и повязки не помогали.

Особенно страдал потёртостями заместитель командира по разведке Александр Александрович Лукин. Стоило нам пройти пять-восемь километров, как на привале он уже звал:

— Доктор! Произведите хирургическое вмешательство!

И даже с некоторой гордостью показывал мне новый волдырь. Кто-то посоветовал ему сменить сапоги. Он начал меняться поочередно со всем отрядом и кончил тем, что у последнего выменял свои прежние сапоги.

— Доктор, потёртости нужно ликвидировать, — недовольно заключил командир. — Неужели медицина с такой чепухой не справится? Вы знаете, что нужно делать?

Я знал. Заставить чаще мыть ноги. Просто. Но в короткие часы отдыха на привалах товарищи старались отоспаться и отдохнуть, и невозможно было заставить их снять сапоги, вымыть ноги, посушить портянки.

Как воздействовать на них? Ведь вот Стехов после похода, обойдя посты, всегда занимается своими ногами. Усталые бойцы забываются крепким сном, а он в это время моет в холодной воде ноги, сушит над костром портянки, нацепив их на прутик, и так, похожий на рыболова, подолгу сидит у огня.

Я обращаюсь к Стехову:

— Не слушаются меня бойцы, товарищ комиссар. Конечно, им трудно, они очень устают. Да и я так устаю, что, если пять минут вот так погляжу на костёр, валюсь и засыпаю, как медведь зимою. Но ведь нужно себя заставить. Вот вы это умеете.

— У меня привычка, доктор, — сказал он, глядя на огонь.

— Привычка?

— Да... Привычка бороть сон. Я ведь систематического образования не успел получить. Как меня революция на Северном Кавказе застала, так с тех пор всё время на партийной работе. Вот и решил самостоятельно образование закончить. Вообще-то ничего особенного, конечно. Но высшую математику изучать было трудно, ох трудно! — Он засмеялся и покрутил головой. — Одному ведь дома приходилось... Наметил себе прослушать в университете цикл лекций. Вот уж было испытание. Придёшь, бывало, после целого дня напряжённой работы усталый, ко второй половине лекции не выдержишь — начинаешь дремать. Чего я только себе не придумывал, чтоб не заснуть. И хлебный шарик мял пальцами и резинку жевал — не помогало, засыпал. Тогда наконец нашёл способ: возьму в рот глоток воды и держу во рту, не глотаю, зато и заснуть не даёт. Один раз, правда, задремал, да вода полилась по подбородку, разбудила. Ну, вытер, конечно, быстро, чтоб соседи не заметили. — Стехов поворошил костёр, задумчиво заключил: — Научился бороть сон. Нужны мне были эти лекции, потому научился.

— Что же сделать, чтоб ребята поняли необходимость, товарищ комиссар?

Стехов аккуратно навернул портянки, натянул сапоги, встал, пристукнул ногами о землю — попробовал, хорошо ли.

— Нужно им это разъяснить, доктор. — Посмотрел на меня внимательно и весёлые морщинки побежали от прищуренных глаз. — Учитесь убеждать словом. Это тоже метод лечения. — И, заметив, что я набрал воздух в грудь, чтоб начать длиннейший разговор, Стехов поторопился. — А сейчас спать. Дольше бороться со сном уже вредно. — И пошёл к своему месту, где адъютант его Лавров натянул плащ-палатку.

Весь следующий день мы должны были простоять на месте и двинуться дальше только к вечеру. После завтрака и чистки оружия Лавров прошёл по подразделениям и объявил: сейчас под большим вязом состоится комсомольское собрание.

— Какова повестка, Лавров? — поинтересовался я.

— Первый вопрос: приём новых членов; второй вопрос: ваше сообщение, доктор.

— Моё?! О чём? Саша! — Но Лавров уже ушёл.

Я догнал Стехова у развесистого вяза. В густой траве под деревом собрался почти весь отряд.

— Сергей Трофимович, это вы предложили собрание? И почему вдруг я? О чём я должен говорить?

— А о портянках, доктор, — напомнил мне Стехов.

Валя Семёнов открыл собрание.

— Товарищи, в нашу комсомольскую организацию поступило заявление о приёме в комсомол от Александра Бурлатенко. Саша, расскажи коротко о себе.

Бурлатенко медленно встал и, робея, вышел на середину круга.

— Я, товарищи, сам с Донбасса. Рос беспризорником. Хотя мать у меня имелась. Но ей было наплевать на родного сына. Родной сын ей мешал жить и получать удовольствия. И она отдала меня чужим людям. А я как подрос, так сбежал. Много я, товарищи, поездил по городам и посёлкам Донбасса. И работал, и бродяжничал, ездил под вагонами, ночевал на вокзалах... Но я, товарищи, не был бродягой по своей натуре. Я хотел жить с матерью, в нормальной семье, как другие. Но у меня не было такой семьи. И вот решил посмотреть на свою мать. Поехал в родной город. Вид у меня был приличный, одет, как надо, при галстуке, и всё как полагается. Мне исполнилось семнадцать лет, я уже работал слесарем на заводе — имел специальность. Заехал к соседям, представился. Те ахнули. Потом, вижу, переглядываются, мнутся чего-то... Наконец соседка вздыхает, будто ей совестно передо мной. «Сейчас, говорит, сведу тебя с матерью, она тут живёт». И вот вошла в комнату накрашенная женщина в серёжках. Ахает, охает, и всё в зеркало на себя косится... Вижу, посторонний я ей человек. Сказал: «Целоваться не будем, мамаша». И ушёл. Потом, когда в армию призвали, попал я в московскую часть. Как-то разбомбило недалеко от наших казарм дом. После бомбёжки увидели мы — стоит перед развалинами девушка лет шестнадцати, со скрипкой в руке. Она шла с музыкального урока, когда началась бомбежка. И вот она стояла и смотрела на развалины, в которых погибли мать и отец, дом, семья — все. Она, знаете, вся тряслась, без слёз, лицо чёрное... Поселили её в маленькой комнатёнке в соседнем доме. Через неделю возвращался я с двумя товарищами с наряда, снова её встретил. Шла со скрипкой на урок, грустная такая, худая... Ну, стали мы с ребятами в свободное время ей помогать. То дров напилим, наколем, то хлеба да сахара принесём. Мы ей за семью стали. Кому это было понять лучше, чем мне! Уезжали на фронт, она плакала... Нет большего счастья, как семью родную найти. И я прошу вас, товарищи, примите меня в вашу комсомольскую семью, потому что роднее вас никого у меня нету.

Потом выступали другие и говорили о том, что Бурлатенко воспитан не матерью, а родиной. Что он хорошо показал себя в бою и честно выполняет свой долг. И что он вообще славный товарищ.

И Сашу единогласно приняли в комсомол.

После Бурлатенко разобрали заявление радиста Володи Скворцова, курносого, круглоголового паренька с удивлёнными глазами и вечным хохолком на макушке. Приняли и его.

Я смотрел на моих товарищей и думал о том, какие открытые души у них, как непосредственно и быстро воспринимают они всё хорошее, как понимают всё разумное! Конечно, они всё поймут. Только бы суметь сказать.

И когда Валя Семёнов, ухмыляясь, громогласно объявил: «По второму вопросу доктор!» — я встал и чистосердечно рассказал о вчерашнем разговоре со Стеховым, о том, что не сумел как надо поставить медицину в отряде, не сумел научить товарищей беречь своё здоровье. Говорил о том, как важно нам научиться подчинять главной цели каждый шаг. А потом заговорил о мытье ног и сушке портянок. О том, что каждый день задержки в пути лишает командование важнейших сведений, стоит жизни нашим братьям на фронте. Ей-богу, то была вдохновенная речь, целая поэма о ногах!

Меня слушали внимательно, серьёзно. Я кончил. Тогда Базанов, пряча улыбку, негромко сказал:

— Что ж, товарищи, правильно, конечно, говорил доктор. Ноги свои нужно уважать. Особенно, ежели они обеспечивают выполнение боевой задачи!

И тут, только что ставший комсомольцем, Саша Бурлатенко встал и торжественно, словно давая клятву, заявил:

— Товарищи! Обещаю, как бы ни устал, как бы ни продрог, выполнять правила гигиены!..

— Объявить ноги государственной ценностью! — весело подытожил Семёнов.

И комсомольское собрание приняло решение об обязательном мытье ног. Наверняка первое подобное решение за всю историю комсомола!

— Могли ли мы предвидеть в Москве, какие вопросы придётся обсуждать комсомольской организации в тылу врага! — говорил Стехов, поглядывая на меня и посмеиваясь.

Часто потом можно было видеть, как Стехов, который шёл почти всегда впереди своей немного раскачивающейся походкой, устраивал привалы у ручейков и прудов, командовал: «Ноги мыть!» И бойцы, молниеносно разуваясь, повизгивая и фыркая, опускали натруженные ноги в прохладную воду.

Вскоре потёртости прекратились, потому что мы научились, как выразился Базанов, «уважать свои ноги», — и это «уважение» тоже стало нашей партизанской традицией.


ЛЕЧУ ЗУБЫ

1977Если вам когда-нибудь придётся — нет, не партизанить! — просто отправиться в далёкую экспедицию с самыми мирными целями, берите с собой щипцы и козью ножку и всё, что нужно для того, чтоб вырвать зуб, иначе вы можете оказаться в таком же нелепом положении, в каком однажды оказался я.

Мы уже недалеко от ровенских лесов. Последние переходы делаем особенно осторожно. Дороги пересекаем, пятясь спиной, стараясь ступать след в след. Разговариваем почти только шёпотом.

И вот однажды ночью меня разбудили странные звуки. Исполняя дикий танец, перед костром скакал адъютант Стехова Лавров. Он держался обеими руками за щеку и выл:

 

— У-у!.. Доктор! Зубы-ы! У-у!..

— Доктор, сделайте с ним что-нибудь, он нас размаскирует, — сказал Стехов.

У Лаврова гангренозный зуб. Лечить его нечем. Нужно рвать. Но и рвать нечем. Приходится искать по всему отряду подходящий инструмент. Таковой и был найден в хозчасти в виде плоскогубцев.

Целый час мы кипятили и обжигали плоскогубцы. Лаврова усадили на пень, два товарища ухватили его за голову и за руки и началась чеховская «Хирургия». После того, как плоскогубцы два раза сорвались с зуба, и Лавров дважды с воплем вырывался и удирал, а его силой приводили назад; после того, как я прищемил себе палец и ему язык, наконец раздался хруст и злополучный зуб был предъявлен Лаврову.

Так началась моя зубоврачебная деятельность.

Всю эту экзекуцию со стороны очень внимательно наблюдал Лукин. И, когда у него через некоторое время заболел зуб, он наотрез отказался сесть на «зубоврачебный» пень. Чего мы только не делали, чтобы уговорить его! Ничто не помогало.

— Доктор, — твёрдо сказал он, — оставьте мне жизнь, я предпочитаю умереть в бою.

— Александр Александрович, это же чепуха, р-раз — и нет зуба.

— Благодарю вас, я уже видел.

— То был первый опыт. Теперь я наловчился и таскаю зубы, как семечки из подсолнуха.

Он прикусил больной зуб, застонал и отвернулся. Целый день он лежал, не в силах поднять голову. Тогда мы пустились на хитрость. У адъютанта командира не хватало одного переднего зуба. Мы раздобыли головку молоденького чеснока и вырезали из него аккуратный белый зуб, который и вставили на место недостающего. Затем в присутствии всего штаба усадили адъютанта на пень, а Лукина поместили в первом ряду. Необычно грустный, с перевязанной щекой, что делало его полное румяное лицо похожим на «матрёшку», сидел он на траве и с безнадёжностью во взоре смотрел на нас. Затем я произнёс краткую речь о пользе своевременного удаления гангренозных зубов и лёгким, изящным движением выхватил жемчужный агитзуб. Радостный смех адъютанта. Бурные аплодисменты зрителей.

— Александр Александрович, прошу! Ваша очередь.

Лукин мужественно подошёл ко пню, сел, запрокинул голову и вдруг с просветлённым лицом замер, затем хлопнул в ладоши, засмеялся и, открыв рот, показал туда пальцем:

— Прошло, доктор! Вдруг прошло!..

Во рту была кровь. То ли от тепла костра, то ли от резких телодвижений гнойник, вызывавший боль, лопнул.

Лукин спасся. Но спектакль с чесночным зубом своё сделал: ко мне потянулись пациенты с «зубами».

Конечно, я не был специалистом по зубным болезням и тем более трудно было мне орудовать плоскогубцами. Я стал просить разведчиков раздобыть мне щипцы, но найти их никак не удавалось.

Особенно затруднял меня момент самого удаления зуба. Даже если больной переносил самый вид плоскогубцев, то когда я накладывал их и тащил зуб, а зуб порой крошился и приходилось тащить его по частям, пациент начинал хватать меня за руки, отталкивать, убегал через весь лагерь, и никакие отрядные силачи не могли его удержать. Зубоврачебного же кресла, в котором можно было бы его хорошо закрепить, у нас, конечно, не было. И я никак не мог придумать способ — как усадить больного, чтоб он не дёргался и не убегал.

Кузнецов, наблюдая всё это со стороны, удивлялся:

— Неужели это так больно, что человек не в состоянии вытерпеть?

— Да ведь разные характеры у людей, — объяснял я.

— Характеры разные? — Кузнецов покачал головой. — Дорогой доктор, характер — дело рук человеческих, каждый делает его себе сам.

Как-то он подошёл ко мне, сел на пень, сказал:

— Альзо, битте, махен зи мир ейн кнак! [В данном случае: «Итак, пожалуйста, вырвите зуб!» (Условно, непереводимо.)] — и открыл рот.

Зуб был целым. Болела десна. Я назначил ему полоскание.

— Напрасно не тащите зуб. А если он разболится, когда я буду на задании? Там ничто не должно мне мешать. Понимаете, доктор?

Я попытался успокоить Кузнецова, доказывая, что зуб не задет.

— Доктор, а может, вырвем? На всякий случай! Буду смирно сидеть.

Я категорически отказался.

Мне показалось, что он просто хочет испытать себя. Я заметил, что он закаляет свои нервы, испытывает и тренирует себя при всяком удобном случае. Так, он никогда не жаловался на холод. Однажды, когда стоял уже изрядный мороз, я увидел, как он, обуваясь, наматывает на голые ноги по одной тончайшей летней портянке. У меня были лишние шерстяные носки, и я с трудом уговорил его взять их.

Ещё помню, проснулся я на рассвете. Кузнецов сидел рядом со мной и рассматривал в своём вещевом мешке аккуратно сложенный мундир немецкого офицера.

— Так вот оно что! Вы будете жить в Ровно под видом...

Он строго посмотрел на меня, и я осёкся.

— Об этом не следует кричать, доктор. — И в раздумье проговорил: — Стараюсь представить себе, как сложится моя работа в чужой обстановке, среди врагов... Знаете, что меня тревожит? — Он живо повернулся ко мне. — Мелочь! Но в таком деле мелочи могут погубить. Время от времени я буду возвращаться в отряд и снова уходить в город. Приду в город после двадцатикилометрового ночного перехода — лицо бледное, глаза красные, сонные и голова усталая. Умный человек сразу подметит. Да и я буду недееспособным. Мне нужно иметь после такого перехода вид человека, который только встал, принял ванну, сытно поел и вышел на прогулку... И вообще, голова должна быть ясной.

— Как же это сделать, Николай Иванович?

— Нужно придумать, — медленно протянул он.

И, как всегда, когда он над чем-то напряжённо думал, серые глаза его сузились, он крепко сжал губы и надолго замолчал.

А через несколько дней, во время ночного марша, я с удивлением увидел, как Кузнецов, бодро шагавший передо мной по ровной дороге, вдруг сделал резкий полуоборот направо и стремглав полетел в придорожную канаву. Я бросился к нему, зажёг фонарик. Кузнецов лежал, потягиваясь и с недоумением озираясь по сторонам.

— Что с вами, Николай Иванович?

Он вдруг неудержимо расхохотался.

— Это я себе новую тренировку придумал. Решил научиться спать на ходу. Чтобы, пока до Ровно дойду, выспаться по дороге. И вот, пожалуйста: голова спит, а ноги идут. Да, видно, зацепился за что-то...

Готовясь к работе разведчика, Кузнецов теперь целыми 1977часами днями разговаривает со мной по-немецки, отшлифовывает произношение. Мы прогуливаемся с ним по лесным тропинкам, и он читает мне немецкие стихи. Читает стихотворение поэта-коммуниста Иоганнеса Бехера «Парашютист». Крепко, до боли сжимая мою руку сильными пальцами, широко шагает рядом со мной. Голова высоко поднята. Правая ладонь стиснута в кулак. Он чётко, с огромной силой говорит короткие, энергичные строки, и словно каждое слово вбивает в воздух кулаком. Железной внутренней силой веет от этого человека.