Всем евреям, проживавшим в городе и окрестностях, приказано было немедленно явиться в гетто, имея при себе ценные вещи и ключи от квартир с указанным на бирке адресом. Тот, кто не явится, будет расстрелян. Тот, кто будет укрывать у себя евреев, будет расстрелян.
Приказ был подписан комендантом города полковником Пфаулем.
Фаина Соломоновна прожила несколько дней у знакомых. Мучась тревогой и за себя, и за скрывавших ее людей, она не вытерпела и вернулась домой. Там ее схватили и бросили в гетто.
И снова Алексей Иванович бежал из мастерской в город и до наступления темноты простаивал в толпе. Вечером соседи отпускали Лиду к нему, днем за ней приходилось следить, чтобы она не ушла к матери в гетто. Лида, не по годам развитая пятнадцатилетняя девочка, не плакала и никого ни в чем не упрекала. Только один раз, когда Пырин, измученный, вернулся домой после очередного бесплодного дежурства у ворот гетто, Лида сказала:
— Я же просила увезти нас на восток. Лучше было бы нам с Ниночкой умереть в дороге, чем так мучиться. И мама была бы в безопасности.
Алексей Иванович промолчал. Что он мог ответить ей?
В воскресенье Лида настояла, чтобы Пырин взял ее с собой в город.
В это утро перед гетто собралось особенно много народа. Жандармов также было больше, чем обычно. У ворот стояла легковая машина коменданта города. Пырин понял, что немцы к чему-то готовятся.
Около десяти часов утра жандармы очистили мостовую от людей, оттеснив их на тротуар. Ровно в десять распахнулись ворота, показался конвой, а за ним...
Если до этой минуты в душе Пырина еще теплилась какая-то смутная надежда, то, взглянув на несчастных, он сразу понял, что их гонят на смерть.
Одетые во что попало, шли женщины с детьми, женщины без детей, одни дети, старики, старухи.
В глазах у Алексея Ивановича потемнело. Он вглядывался в каждую женщину, надеясь и в то же время боясь узнать в ней Фаину Соломоновну.
Не она ли шлепает в одних чулках по талому снегу, не она ли несет почти раздетого ребенка, не ее ли поддерживают две старухи, сами спотыкающиеся на каждом шагу? Подгоняемые конвоирами, женщины смотрели в толпу, надеясь в последний раз увидеть родных и близких. Одной из них, дрожавшей от холода в рваном ночном халате, из толпы бросили ватник. Она кинулась к нему, но конвоир ткнул ей в спину ствол автомата, и ватник остался лежать на снегу.
— Лида! — вдруг доносится до Пырина слабый голос.
Фаина Соломоновна идет с края, прижимая к себе Ниночку. Он узнает только ее глаза, большие, черные, но лицо... изможденное, сморщенное, лицо глубокой старухи.
— Фаина Соломоновна! — кричит Пырин и, не выпуская руку Лиды, идет вдоль тротуара, стремясь услышать хоть одно слово.
— Прощайте, — шепчет Фаина Соломоновна и останавливается, не в силах оторвать взгляда от лица дочери.
Конвоир взмахивает автоматом и ударяет Фаину Соломоновну прикладом.
Голова ее откидывается, руки разжимаются, и ребенок падает на снег. Она опускается на колени, чтобы поднять дочь, но конвоир пинком ноги отшвыривает Ниночку в сторону.
— Мамочка! — кричит Лида; с неожиданной силой подняв мать, она идет с ней рядом.
Пырин бросается к Ниночке, но что-то оглушительно гремит, и он валится лицом на мостовую.
Когда Алексей Иванович приходит в себя, колонны уже нет. Это первое, что он видит. Лиды тоже нет. Его поддерживают под руки незнакомые люди. Ниночку, завернутую в пальто, держит на руках какая-то девушка, одетая в легкое платье. Кто-то протягивает ему носовой платок. Он не может понять, к чему это, но потом ощущает боль и трогает ухо — оно в крови.
— Вы можете идти? — спрашивает девушка; лицо ее бледно и сурово.
Пырин кивает головой. Они идут узкой незнакомой улицей. Девушка с Ниночкой на руках идет впереди. Она идет медленно, а он спешит, спешит и никак не может догнать ее, чтобы взглянуть на Ниночку. Ему кажется, что они идут очень долго, но, оглянувшись, он видит, что они прошли всего два квартала.
В чьей-то комнате Ниночку раздевают и укладывают в постель, а он с ужасом смотрит на прозрачное, начинающее синеть тельце.
Эту сцену застал Сердюк, зашедший к Гревцовой. Встретив постороннего человека, он хотел было уйти, но то, что он увидел, заставило его остаться.
Подойдя к Ниночке, он взял маленькую холодную руку, пытаясь нащупать пульс, бережно опустил ее и снял кепку.
Когда спустя несколько дней Сердюк опять зашел к Марии, он снова увидел Пырина.
Пырин рассказал Сердюку все, что он пережил за последнее время. Он рассказывал ровным, спокойным голосом, таким ровным и спокойным, что Сердюку стало страшно.
И Сердюк поверил в него.
Глава двадцать седьмая
Сознание с трудом возвращается к Крайневу.
— Что со мной? — спрашивает он, пытаясь подняться, но голова словно приросла к подушке.
Санитарка, немка с рыжими бровями, жестом приказывает ему лежать, вливает в рот ложку какого-то питья и выходит из комнаты. Пытаясь повернуть голову, Крайнев ощущает боль в виске, с трудом поднимает руку и нащупывает бинт на лбу. Откуда-то издалека приходит воспоминание о том, что в него стреляли, и в памяти возникают события последних дней.
Кто же был тот человек, приговоривший его к смерти? Подпольщик, выполнявший волю организации, или советский патриот, действовавший на свой страх и риск? И как этот человек должен был ненавидеть его! Но сознание меркнет, и Крайнев снова погружается в забытье.
Очнувшись, он пробует пошевелиться. Действуют руки и одна нога. Другая — неподвижна. Неподвижна и голова, будто вся тяжесть тела сосредоточилась в ней.
Сегодня его кормят. Он с удовольствием глотает мясной бульон.
В середине дня та же молчаливая санитарка подает ему молоко с булкой. Он выпивает молоко, но не может разжевать булку: болит височная кость.
Входит врач. Сергей Петрович знает его. Это старейший врач в городе, он лечит от всех болезней. Его всегда приглашала Ирина к Вадимке, к нему обращались во всех случаях, включая и те, которые требовали хирургического вмешательства.
Врач не отвечает ни на один вопрос Крайнева, словно ничего не слышит. По-прежнему молчит и санитарка. За стеной врач разговаривает по-русски и по-немецки, но, войдя к Крайневу, как будто теряет дар речи.
Так проходит много дней. Врач появляется несколько раз в сутки, пробует пульс, выслушивает сердце, сам делает перевязку, но по-прежнему не отвечает ни на какие вопросы. Крайнев начинает кричать и ругаться, стараясь вывести его из себя. Но во взгляде врача нельзя ничего прочесть, кроме холодного безразличия.
Однажды Крайнев посмотрел на рецепт — он был помечен двадцатым ноября.
Это был день рождения сына. Вадимке шесть лет! К этому дню он обещал подарить ему детский педальный автомобиль. Сергей Петрович представил себе комнату сына, полную игрушек, и вспомнил свое детство. А какими игрушками играл он, когда ему было шесть лет. Пустые спичечные коробки, тряпичный мяч, бабки... Единственной настоящей игрушкой был деревянный, нелепо раскрашенный конь с выеденным молью хвостом и непомерно большой головой. Прошло уже много лет, но Сергей Петрович хорошо помнил, какой восторг обуял его, когда он почувствовал себя обладателем этого сокровища.
Своему сыну Крайнев старался предоставить все то, о чем сам мечтал в детстве и чего был лишен. Каждый выходной день, забрав с собой Вадимку, он отправлялся в детский магазин и разрешал сыну выбрать любую игрушку. При этом Сергею Петровичу каждый раз вспоминался тот день, когда жандармы схватили дядю Григория и он пристал к отцу с расспросами, за что арестовали дядю. Отец, погладив его по голове, сказал:
— Твой дядя хотел добиться такой жизни, чтобы я мог каждое воскресенье покупать тебе игрушку.
Отец так и не дождался этой жизни, позволившей осуществить все самые лучшие, самые сокровенные мечты. Активный участник забастовок, Петр Крайнев был вынужден скрываться от белых банд, свирепствовавших в городе. Засунув за пазуху каравай хлеба, Сережа каждый вечер уходил из поселка на отдаленную шахту. Он долго шел степью, добирался до штольни, зажигал свечу и двигался до первого разветвления. Здесь нужно было остановиться и долго свистеть. Эхо бесчисленное количество раз повторяло звук, и когда, наконец, умолкало, Сережа слышал ответный свист. Потом издали доносились тяжелые шаги, показывался свет шахтерской лампочки и появлялся отец. Мальчик передавал ему хлеб и рассказывал все, что знал о событиях в городе. В тринадцать лет он уже многое знал и понимал.
Чаще всего Сережа тотчас же возвращался домой, но иногда отец разрешал ему остаться в шахте на ночь.
В отдаленном забое, на соломе, принесенной из подземной конюшни, они располагались на ночлег и подолгу разговаривали в темноте.
Никогда они так много не беседовали, никогда Сережа не испытывал такой глубокой привязанности к отцу, как в эти суровые и опасные дни. Мать его умерла, когда ему было восемь лет. Отец обычно приходил с шахты вечером такой усталый, что ему было не до разговоров, и мальчик привык ценить каждую минуту, которую они проводили вместе.
Однажды, спустившись в шахту, Сережа не услышал ответного сигнала. Он свистнул еще несколько раз. Эхо повторило звук и затихло вдали. Мальчик пошел вперед, он уже научился ориентироваться в шахте, но каким длинным показался ему этот путь!
Миновав пустую подземную конюшню, Сережа свистнул еще несколько раз, но ответа снова не было.
«Заснул батя», — решил он и ускорил шаги, чтобы успеть дойти до забоя раньше, чем догорит огарок свечи. Расплавленный стеарин стекал ему на пальцы, обжигая их.
Отец спал. Сережа бросил огарок на землю и уселся на солому.
«Разбудить или нет?» — подумал он и решил не будить, надеясь на то, что отец проснется поздно, оставит его у себя и они снова будут разговаривать всю ночь.
Мальчик улегся на соломе и размечтался о том счастливом времени, когда они покинут землянку на Собачевке и перейдут в один из светлых городских домов и отец будет работать в шахте не с утра до вечера, а только половину дня, а вечером они будут вместе читать книги и ходить в кинематограф.
«Крепко спит батя», — подумал Сережа. Его начинала угнетать тишина, и он окликнул отца. Тот не шевелился. Мальчик тронул его за руку. Она была холодна как лед. Такая холодная рука была у матери, когда ее привезли из мертвецкой.
— Батя! — крикнул Сережа и дрожащими пальцами зажег спичку.
Лицо отца было залито кровью, над бровью зияла пулевая рана. Сережа, как подкошенный, свалился на солому и зарыдал. Устав от слез, он так и остался лежать на соломе.
Временами он начинал думать, что все это ему просто померещилось, что стоит окликнуть отца, — и он глубоко вздохнет, приподнимется, погладит Сережу по голове своей шершавой сильной ладонью.
— Батя! — окликнул мальчик и, затаив дыхание, ждал ответа.
Сколько времени прошло, Сережа не знал. В конце концов решив уйти, он в последний раз прижался мокрой от слез щекой к холодной руке отца и побрел к выходу.
Он долго бродил по подземным ходам, пока не потерял всякую надежду выбраться из шахты и, обессиленный, опустился на землю с твердым решением умереть.
Он и в самом деле был близок к смерти, когда его нашел один из товарищей отца, встревоженный долгим отсутствием Петра Крайнева и пришедший сообщить ему о том, что город очищен от белых.
Он унес с собой обессилевшего мальчика и принял его в свою семью.
Вернувшись из ссылки, дядя взял племянника к себе, и с тех пор жизнь Сережи Крайнева пошла по прямой линии: школа, завод, армия, снова завод и учеба. И вдруг эта линия повернула неизвестно куда...
...Крайнев поправляется медленно, сил еще мало, но он напряженно думает о том, что делать дальше. Если он поступит на службу к немцам, найдутся люди, которые расправятся с ним раньше, чем ему удастся нанести врагу хоть какой-нибудь ущерб. Но разве он может не поступить на службу?
И Крайневу становится окончательно ясно — ему надо добиться, чтобы немцы послали его на завод, и немедленно искать связи с подпольем.
Приняв это решение, Крайнев начинает чувствовать себя бодрее. Он перестает отказываться от пищи, просит добавки.
Как-то под вечер к нему входит Пфауль. У него рука на перевязи. Сергей Петрович довольно улыбается: «Ага, попало и тебе, жаль, что мало!» Комендант отвечает ему улыбкой, закуривает, угощает сигаретой.
— Врач говорит, что больной уже здоровый, скоро может работать, — произносит Пфауль, выпуская кольцо дыма и следя, как оно медленно расплывается в воздухе.
— Скоро смогу, — соглашается Сергей Петрович.
— Я думаю, ви не будете испугаться помогать Германии и будете хорошо работать в полицайуправление.
— Буду помогать, — решительно отвечает Крайнев, — но только на заводе.
— У вас твердая рука, такой, как ви, должен работать в полицайуправление, продолжать ловить партизан. Там меньше опасно. Вас будут охранять. В заводе вас будут опять убивать.
— Нет, только на заводе. Я же инженер! — возражает Крайнев и даже приподнимается на локте.
Комендант выпускает кольцо дыма, но уже не следит за ним.
— Вам нужно подумать, — говорит он, — вас больше не любят, чем нас. У комендатур стоял я и начальник гестапо фон Штаммер. (Сергей Петрович вспоминает узкоротого, стриженного ежиком.) Партизан стреляет первый вас, второй — нас. Доктор не хотел вас лечить. Я грозил доктору, много грозил, показывал пистолет, говорил: «Или ви живой, или он мертвый». Я назначил фельдшер, — Пфауль кивнул в сторону санитарки, стоявшей у окна. — Она следила за доктор, потому ви живой. В заводе вас сделают мертвый.
— В полицию я не пойду, — упрямо говорит Крайнев, — я инженер и буду работать на заводе.
Комендант молчит. Он недоволен. Русский жив — выполнен приказ Штаммера, который опасался, что его смерть отпугнет других местных людей, работающих во вспомогательном аппарате. Городская власть доказала, что она умеет заботиться о тех, кто помогает Германии. Это хорошо.
Плохо то, что этот русский не идет в полицию. Но на заводе тоже нужна твердая рука, — вспоминая листовки, успокаивает себя Пфауль и встает.
— Хорошо, — произносит он, — я буду вас рекомендовать владельцу завода барону фон Вехтер.
Глава двадцать восьмая
Наркомат по-прежнему был похож на огромный муравейник. В вестибюле, в коридорах, в кабинетах — всюду толпились люди. У наркома было совещание, и Макаров спустился вниз. Возле отдела кадров, как всегда, было особенно людно. Здесь делились впечатлениями, договаривались о работе, спорили или просто расхаживали по коридору в ожидании путевок.
Макаров слышал то и дело повторявшиеся названия уральских заводов, «Магнитки», Петровск-Забайкальского, «Амурстали».
Проходя мимо одной группы, где беседовали особенно оживленно, Макаров уловил, что речь идет об Алчевском заводе. Он остановился в сторонке, закурил и прислушался.
Алчевцы возвращались в Донбасс. Эшелон, успевший разгрузиться в Чусовой, снова стоял под погрузкой. Остальные возвращались с тех станций, где их застал приказ. Наступление немцев на Донецком фронте было остановлено.
До этого Макарову было совершенно безразлично, куда ехать. Порой ему хотелось попасть на маленький уральский заводик, в глушь. Порой, наоборот, его тянуло на большой завод, вроде Тагильского, Кузнецкого и Магнитогорского. В конце концов он решил ехать туда, куда пошлют. Но теперь ему захотелось куда-нибудь поближе к Донбассу.
Увидеть наркома ему удалось только под утро.
За последнее время нарком резко изменился. Его смуглая кожа приобрела желтоватый оттенок, глаза ввалились, но выражение их осталось прежним.
— Извините, что задержал, но у меня тут такое... Ну, как ребенок?
— Спасибо, жив.
— Это я знаю, мне докладывали, а общее состояние?
— Поправляется.
— Очень хорошо. А как вас приняли?
— Удивительно! Столько эшелонов прибывает на этот завод, столько людей — и всем находится жилье. Через три-четыре часа люди уже под крышей.
— Кое-где хуже. По нескольку дней в вагонах живут. Работать уже можете?
— Могу.
— Ты меня прости, товарищ Макаров, — неожиданно переходя на «ты», сказал нарком, — но мне думается, лучшее лекарство от горя — это работа. Правда?
Макаров кивнул головой.
— Я решил послать тебя на большой завод и на большую работу. Поедешь начальником мартеновского цеха номер два к Ротову.
Макаров задумался. Большая работа, и вдруг начальником цеха. Его, главного инженера! К тому же его семья живет сейчас на квартире у начальника именно этого цеха, Григорьева, и тот так тепло и сердечно ее принял.
— Разочарован? — спросил нарком.
Макаров замялся.
— Удивлен?
— Цех, наверное, в прорыве?
— Нет, план он выполняет. Но что такое сейчас план? Ведь юга нет. Остался один восток. Производство в два раза уменьшилось, а потребность возросла безгранично. План — это закон, невыполнение его — преступление. Самое страшное в этом цехе — то, что начальник его считает, будто он достиг предела, дальше которого шагнуть не может. Он очень доволен собой и своей работой, а для инженера это же смерть. Я его спрашиваю: «Как дела?» Отвечает: «Превосходно, сто два процента». — «А больше можете дать?» — «Нет, не могу». Сейчас цех дает шестьсот пятьдесят тысяч тонн, а нужно взять с него миллион тонн стали в год. Это большая и продолжительная работа.
— Я понимаю, товарищ нарком, — негромко отозвался Макаров.
— И далеко не всякому под силу. К тому же придется срабатываться с директором, а это тоже задача не из простых.
— Почему?
Нарком ответил не сразу:
— Видишь ли, Ротов — очень крупный директор, хороший хозяин, для завода сделал много. У него там все свое, включая первое в Союзе подсобное хозяйство. Он построил и маслозавод, и мясокомбинат, ну, короче — все что надо. Но характер у него крутой, воля железная, а ты самолюбив. Сработаться вам будет трудновато. Хотя с Дубенко вы же сработались?
— А где теперь Дубенко? — заинтересовался Василий Николаевич.
— В Наркомате Обороны, собирает железный лом на полях сражений.
— Ну, это слишком жестоко! — невольно вырвалось у Макарова.
Нарком помрачнел.
— Жестоко? Нет, это мягко. Там его научат, как нужно выполнять приказы. И людей беречь научат. Что это такое? Главного инженера за связного послать, начальника цеха потерять... Куда это годится! А потом эти семь третьих эшелонов! Тоже оказал услугу! Я теперь не могу в НКПС звонить. Пробовал говорить о нескольких эшелонах, а мне отвечают: «Опять у вас семь третьих будет...» Насчет электростанции я уж молчу: ума человеку добавить трудно, враги оказались умнее, — но хоть приказы бы выполнял.
Нарком сердился, и Макаров пожалел о том, что вступился за директора. Это было уже бесполезно.
— Ну, желаю удачи, — неожиданно закончил беседу нарком и протянул руку. — Помни: в перспективе миллион тонн. В случае чего звони лично.
Макаров уже взялся за ручку двери, когда нарком снова окликнул его:
— Ты так и путешествуешь в сапогах? А верхнее у тебя что? Пальто?
Макаров смущенно кивнул головой.
— Тоже руководители, одеться не смогли! Рабочих вы хоть одели?
— Одели.
— Ну, это уже лучше, — нарком позвонил к секретарю: — Оденьте Макарова в валенки, полушубок, шапку. — Положив трубку, он повернулся к Макарову: — Так помни: миллион тонн.
После езды в тамбурах и на платформах Макарову было странно ехать в мягком вагоне. Он с наслаждением отсыпался. Даже сон приснился ему какой-то спокойный, радостный, и он проснулся, улыбаясь. Но, открыв глаза, тотчас же вспомнил о могиле на степном полустанке. Василий Николаевич повернулся на другой бок, пытаясь заснуть. Кто-то нетерпеливо тронул его за плечо. Пассажиры уже укладывали вещи, поезд замедлял ход.
От вокзала Макаров поднялся вверх и вышел на улицу, вдоль которой тянулись коттеджи инженерно-технического поселка. Елене с Вадимкой была предоставлена комната в одном из этих коттеджей, принадлежавшем начальнику цеха Григорьеву.
Было рано, и в коттедже все еще спали. Макаров остановился у дверей, поднес руку к звонку и задумался. Не хотелось будить Елену, а особенно хозяев. Он, пожалуй, рискнул бы позвонить, если бы в кармане у него не лежал приказ наркома о назначении его начальником цеха, в котором столько лет распоряжался Григорьев.
Макаров огляделся. Длинная прямая улица была с обеих сторон застроена нарядными двухэтажными коттеджами.
Когда-то в этих коттеджах жили иностранцы, представители фирм, поставлявших заводу оборудование, шеф-монтеры, консультанты.
Коттедж, в котором жил Григорьев, до сих пор назывался «Сайловским», по имени иностранного инженера, в свое время занимавшего его.
Англичанин по происхождению, американец по подданству, инженер Сайл большую часть своей жизни провел в Америке и считался крупнейшим знатоком мощных мартеновских печей. Типичный рыцарь наживы, он менял свое местожительство в зависимости от того, где больше платили. В тридцатых годах в Европе мартеновских печей не строили, в Америке хватало своих специалистов, и Сайл охотно поехал в Россию, где платили всего щедрее. После окончания строительства первой очереди его оставили консультантом по освоению и эксплуатации цеха.
Сайл не спеша двигался, не спеша разговаривал, не спеша работал. Плавки в печах сидели подолгу, печи перед завалкой остуживались, якобы с целью увеличения стойкости подин. Две плавки с печи — 250 тонн стали в сутки — эту цифру Сайл считал более чем достаточной.
В Америке Сайл работал во время длительной депрессии, когда печи работали на половину своей мощности, воскресные дни простаивали на «дежурном газе» и в понедельник неторопливо разогревались. Ни американский, ни международный рынок не испытывали никакой нужды в металле.
Этот стиль работы Сайл упрямо прививал и здесь, беспощадно расправляясь с теми, кто пытался ему возражать. Ни нарушение технологии, ни авария не вызывали у него такого бешенства, как скоростная плавка.
— Азиаты! — кричал он, вынув изо рта плоскую английскую трубку, гнал скоростников от печей и требовал, чтобы их больше не допускали к работе.
Страна послала в этот цех лучших сталеваров с лучших заводов, но, сдерживаемые окриками и угрозами Сайла, они топтались у первоклассных печей и не могли показать тот класс работы, на который были способны.
Сайла удерживал здесь не только большой заработок, но и тщеславие: главный инженер завода Георгий Аполлонович Стоковский очень считался с консультантом.
В цехе действовало уже шесть печей, но американская школа была явно не по душе русским рабочим. То тут, то там пускалась скоростная плавка. Между Сайлом и начальником цеха Григорьевым то и дело происходили резкие столкновения. Начальника цеха поддерживал директор завода, американского консультанта — главный инженер.
Однажды в цехе разразился настоящий скандал. Донецкому сталевару Павлу Цыганкову надоели лютые морозы, короткое лето, не совсем удобное жилье в большом, многоквартирном доме, но больше всего, до отвращения, до тошноты, надоел ему Сайл. Американец дважды отстранял Цыганкова от работы, и Григорьев дважды восстанавливал его в должности. В конце концов сталевара потянуло домой, в Мариуполь, к небольшим, горячо идущим печам, где нужно было варить сталь так быстро, как он умел. Там он считался лучшим, а здесь... здесь его ругали именно за то, что нравилось там...
Цыганков собрался в Мариуполь, но, уходя, решил как следует «хлопнуть дверью».
В ночной смене, когда Сайл мирно спал, уже не в первый раз убедившись, что русская водка гораздо лучше виски, Цыганков сварил плавку вместо положенных двенадцати часов за восемь часов тридцать минут. Он сделал это сравнительно легко, без особого напряжения, и сам испугался: сколько же стали можно взять с этих печей, если поработать с душой, если рискнуть держать свод на верхнем пределе допустимой температуры?
Утром явился Сайл, надел специальный плащ, наколенники, взял принесенное рассыльным огромное, как оконная форточка, синее стекло и начал осматривать печи. Все было в порядке. Сайл подошел к доске, где отмечалась продолжительность операций, и... трубка сама выпала у него изо рта. Но ни кричать, ни ругаться он не смог: как только он замахал руками на Цыганкова, тот усмехнулся, плюнул и ушел, чтобы больше не возвращаться.
Григорьев встретил сталевара на широкой мраморной лестнице. Цыганков шел, сдвинув шапку на затылок, заложив руки в карманы, и пел: «Здравствуй, степь донецкая!», но глаза его блестели возбужденно и зло.
Когда он коротко рассказал Григорьеву обо всем, что произошло, начальник цеха взял его под руку и повел назад.
Сайл продолжал стоять у доски, красный от негодования. Он не мог допустить, чтобы какой-то Цыганков ниспровергал самые основы американской школы...
Бледный от гнева, Григорьев подошел к нему и спросил, в порядке ли печь.
— В порядке, — ответил Сайл, не поворачивая головы.
— В таком случае Цыганков остается на работе.
— Тогда я уйду! — вдруг закричал консультант. — Совсем уйду к... — и он довольно точно указал один популярный русский адрес.
— Ну и уходи! — крикнул Григорьев, показав рукой на выход.
Сайл с силой бросил на площадку свое стекло — оно разлетелось мелкими синими брызгами, — выбежал из цеха, сел в машину и уехал.
Григорьев позвонил директору. Случай был не совсем обычный, и директор немедленно явился в цех. Он выслушал Григорьева, осмотрел печь и вызвал главного инженера, не сообщая ему, в чем дело.
Стоковский неохотно подошел к печи. Должен ли он заниматься такими мелочами? Его дело — руководить вообще. То ли дело за границей! Там и начальник цеха не станет осматривать печь — это с успехом сделает обер-мастер...
Только после того, как главный инженер все-таки осмотрел печь и нашел ее в полном порядке, Григорьев рассказал ему об уходе консультанта.
— Это дело серьезное, — сказал Стоковский, многозначительно глядя на директора. — Вам, молодой человек, — обратился он к Григорьеву, — учиться надо у Сайла, для этого мы его и держим. У него за плечами двадцать лет заграничной практики, солидный опыт, богатое прошлое, а что у вас?
— А у меня... — задыхаясь, ответил Григорьев, — у меня будущее советского инженера в Советской стране.
Главный инженер холодно улыбнулся и поехал к Сайлу — уговаривать его вернуться в цех.
Консультант был непреклонен.
— Или я, или Григорьев, — упорно твердил он в ответ на все уговоры.
Он уже успел заехать на телеграф и дать протестующие телеграммы и в посольство, и в Иностранный отдел Наркомата тяжелой промышленности, и в Наркомат иностранных дел.
Стоковский явился к директору в очень нервном состоянии.
— Дело принимает плохой оборот, — сказал он, хмуро глядя в сторону. — Нам придется расстаться с Григорьевым.
— Нет, не придется, — усмехнулся директор.
— Что вы, Иван Сергеевич! Неустойку золотом платить, с НКИД дело иметь? Забросают телеграммами, затреплют телефонными разговорами. Стоит ли нам терять Сайла?
— Плавки маринуются, — раздраженно сказал директор, — печи не дают столько металла, сколько надо, а у вашего Сайла все хорошо.
— Ускорить плавки — значит ухудшить стойкость печей, ухудшить качество стали. Есть нормы, выработанные людьми, которые, простите, пожалуйста, умнее, чем мы с вами. В Америке...
Директор сердито махнул рукой.
Посыпались телеграммы, начались бесконечные разговоры по телефону. Директор не выдержал и выехал в Москву.
Прямо с поезда он отправился на прием к наркому.
Орджоникидзе был настроен весело, расспросил о ходе строительства, узнал, какая требуется помощь, и тут же дал указание выделить заводу завалочную машину и разливочный кран.
— Пока даю американские, но это последний раз. Следующие получишь уже наши, отечественные.
Когда разговор о заводе был закончен, нарком как бы невзначай спросил:
— Так ты что, сибирский медведь, говорят, грызанул британского льва?
— Грызанул немного, — смутился директор.
— Вот это плохо. Очень плохо, — сказал нарком. — Если уж грызть, так основательно.
— Это можно! — обрадовался директор.
— Я знаю, ты рад, но грызть надо с умом. Я тоже убежден, что цех при Григорьеве будет работать лучше, если избавить его от Сайла. Вот ты и докажи это делом.
Директор посмотрел вопросительно.
— Не люблю я соломоновых решений, — как бы про себя сказал нарком, — но на этот раз придется решить именно так. Раздели цех пополам: три печи — Григорьеву, три — Сайлу. Только не забывай: Григорьев — ведь наш человек, — Орджоникидзе погрозил пальцем, — а там увидим. Сейчас по цеху какой съем стали с одного квадратного метра пода? Немного более трех тонн?
— Три пятнадцать сотых.
— Вот и дай шесть на «русской» половине, — нарком улыбнулся. — Сделаешь?
— Товарищ Серго, — взмолился директор, — американцы снимают четыре!
— А лозунг: «Догнать и перегнать капиталистические страны»? И перегнать, понимаешь? А ты на Америку равняться вздумал. Главный инженер у тебя Сайла поддерживает?
— Сайла, — вздохнул директор.
— А ты помогай Григорьеву. Помни, вопрос принципиальный: американская школа или русская школа...
Шесть тонн с одного квадратного метра пода! Услышав эту цифру, Григорьев нахмурился, но тотчас же горячо взялся за дело. Подины, наваренные Сайлом до метровой толщины, «стравливались», становились тоньше сначала на одну четверть, потом на треть, потом на половину. Вместимость печей увеличивалась со 125 до 150, потом до 175 и, наконец, до 200 тонн.
Стоковский уговаривал, спорил, ругался. Он писал докладные записки, подробные, объемистые, с точными математическими и теплотехническими расчетами, со ссылками на научные статьи в немецких, английских и американских журналах. Докладные были бы совсем похожи на научные рефераты, если бы не заключительные фразы о том, что главный инженер снимает с себя ответственность за состояние печей и оборудования, за качество выплавленной стали, за жизнь людей.
Директор сначала внимательно просматривал эти «труды», а потом, сразу заглянув в конец и прочитав неизменные заключительные фразы, писал резолюцию: «В дело переписки с главинжем». Секретарь завел уже третью папку и не переставал удивляться, когда главный инженер успевает исписывать столько бумаги.
Только в одном Стоковский не ошибался: дело было действительно рискованное. Краны, рассчитанные на подъем груза весом в 200 тонн, поднимали теперь 250.
Половина заводского проектного отдела работала на Григорьева, пересчитывая мост крана, тележку, канаты, крюки, цапфы ковшей. Запас прочности оставался еще большой. Механики осматривали краны до и после каждой плавки.
Сайл работал по-своему, твердо уверенный, что «азиаты» выведут из строя печи и краны. Но месяц проходил за месяцем, а ничего страшного не случилось. На четвертом месяце соревнования двух школ цех Григорьева дал стали в два раза больше, чем цех Сайла.
«Американцы», как прозвали сталеваров, работавших в цехе Сайла, с завистью поглядывали на своих «русских» соседей, где на каждой печи через девять-десять часов вспыхивало зарево скоростной большегрузной плавки.
И стойкость печей не стала меньше, и качество стали не ухудшилось.
Над американским консультантом сначала подшучивали, а потом начали смеяться прямо в глаза. Особенно неприятными для Сайла были встречи с Цыганковым — лучшим сталеваром «русского» цеха. Завидев консультанта, Цыганков каждый раз почтительно снимал шапку, но провожал его таким насмешливым взглядом, что Сайла мутило.
В тот день, когда цех Григорьева добился съема шести тонн стали, директор объявил консультанту, что он больше не нужен.
Григорьев получил в наследство от консультанта цех и коттедж, который до сих пор по старой памяти назывался не пятнадцатым и не «григорьевским», а «сайловским».
Василий Николаевич нерешительно потоптался у двери. Стоять было холодно, и он пошел вверх по улице. В конце ее начинался отлогий, но высокий холм. Макаров закурил и медленно пошел по тропинке, предполагая, что с вершины холма он увидит панораму завода и всего города.
Он не ошибся. Холм обрывался отвесно, образуя большой карьер. Внизу виднелись эшелоны с рудой для аглофабрики, расположенной поодаль. Сразу за карьером начинались улицы города. Они поднимались вверх и заканчивались на пологом холме живописным амфитеатров больших четырехэтажных домов.
Широкий асфальтированный проспект, по которому бежали трамваи и, обгоняя друг друга, мчались машины, отделял город от завода.
В центре завода, раскинувшегося на огромной площади, вплоть до запруженной плотиной реки, возвышался огнедышащий остров доменных печей. Чуть дальше поднимались к небу стройные трубы мартенов. Из этих труб словно только что выстрелили: легкий дымок поднимался над ними и таял в морозном воздухе. За ними темнели здания нагревательных колодцев, обнесенные частоколом тонких черных труб, а за блумингами, во все стороны, куда ни глянь, поблескивали плоские застекленные крыши цехов, напоминавшие отсюда исполинские парниковые рамы.
От этой величественной картины у Макарова захватило дыхание. Он долго смотрел на колоссальные цилиндры газгольдеров, связанные тонкой нитью газопроводов с коксохимическим заводом, на железнодорожную станцию, на степь, ровную, как донецкая, и простиравшуюся до самого горизонта, где синел высокий горный хребет.
Десять лет назад, во время экскурсии, Макаров видел эту панораму, но тогда здесь была строительная площадка, а сейчас перед ним раскинулся огромный завод, работающий в полную силу и в то же время продолжающий строиться и расти.
К домнам подходили эшелоны с коксом, рудой, известняком, от домен шли ковши с чугуном, из мартеновского цеха двигались целые поезда красных, налитых сталью изложниц, а оттуда, где прокатные цехи завершались отделочными пролетами, выходили вагоны с продукцией.
И гордость за вождя, по прозорливой мысли которого возникла в безлюдной степи эта крепость обороны, за народ, осуществивший мысль вождя и воздвигший гигант, равного которому не было в мире, за себя — частицу этого великого и могучего народа — вспыхнула в душе Макарова.
Глава двадцать девятая
Макаров подходил к комнате на цыпочках, чтобы не разбудить Елену, но она уже не спала и встретила его на пороге.
— Ну, как Вадимка? — расцеловав жену, спросил Василий Николаевич.
— Хорошо, почти здоров, — глаза Елены наполнились слезами. Муж задал этот вопрос с такой же тревогой, как некогда спрашивал о сынишке. Это было и радостно, и тяжело.
Елене не хотелось подвергать опасности ребенка, и поэтому она очень обрадовалась, узнав, что им не придется уезжать из этого города.
— Одно плохо, — сокрушенно вздохнул Василий Николаевич; он кивнул в сторону двери, за которой жили хозяева: — на его место назначили.
Елена очень огорчилась:
— Это так неприятно! Они оба милые люди, тепло нас встретили — и вдруг... нехорошо это получилось.
— Ты знаешь, мне не хочется встречаться с Григорьевым дома сегодня утром. Не сказать — неудобно, сказать — неприятно.
— Ну, тогда сиди тут тихонько и никому не показывайся. Уйдет на работу, тогда будешь умываться.
Но встретиться все же пришлось.
Григорьев постучал в дверь и вошел осторожно, бочком, косясь в сторону детской кроватки — не разбудить бы.
— Спит крепко, — успокоила Елена, подвигая хозяину его собственный стул.
Григорьев сел и поднял на Макарова живые, но уже в легкой сетке морщин глаза.
— Куда назначены? — спросил он без обиняков, будучи твердо уверен, что Василий Николаевич, раз его вызвал сам нарком, поедет на какой-нибудь другой завод; всех прибывших на местный завод Ротов назначал сам.
Григорьевы уже успели привыкнуть к Макаровым и проявили самое сердечное внимание к этим людям, только что пережившим такое страшное горе.
— До весны никуда вас с Вадимкой не отпустим, — говорила гостеприимная хозяйка квартиры Елене, опасавшейся тягот нового путешествия, — судьбу два раза не испытывают. Вот потеплеет, тогда поедете к мужу в какой-нибудь Закамск или Уфалей.
Встретив любопытный и даже немного сочувственный взгляд Григорьева, Василий Николаевич смутился, хотел что-то сказать, но кончил тем, что достал приказ и положил на стол.
Григорьев прочел его и побледнел. Рука, державшая листок бумаги, не опускалась, но глаза смотрели мимо написанного. Потом он положил приказ и удалился осторожно, бочком, так же, как и вошел.
Василий Николаевич беспомощно развел руками.
Главного инженера завода в кабинете не оказалось — он обычно целый день проводил в цехах и появлялся у себя только к вечеру.
Макаров прошел в приемную директора и протянул секретарю приказ о своем назначении.
— Не примет вас директор, — сказал секретарь, возвращая приказ.
— А вы доложите.
— И докладывать не буду.
— У него кто-нибудь есть?
— Нет никого, но сейчас он вас не примет.
Это было неожиданно: всюду вновь назначенного начальника цеха сразу же принимали и директор, и главный инженер.
Макаров спустился в первый этаж. В вестибюле к нему радостно бросился какой-то хромой старик в огромном тулупе, с нелепыми рукавами, свисавшими ниже кончиков пальцев. Вглядевшись в его безбровое и безусое лицо, Василий Николаевич с трудом узнал Дмитрюка. Вслед за Дмитрюком подошли веселый, как всегда, Никитенко и Василий Бурой с опаленным чубом, выбившимся из-под лихо надвинутой кепки.
Поздоровались. Макаров начал расспрашивать, как они устроились.
Дмитрюк только махнул рукавом тулупа:
— Меня, Василий Николаевич, совсем на завод не пускают. Стар, говорят, стал. Сторожем хотят устроить, склады с картошкой караулить. Шатилова за первого подручного взяли, Никитенко и Бурого хотели за вторых поставить. Вот и ходим. Начальства нашего нет. Прокатчики, доменщики — те кое-как поустроились, а мы... мы вас ждем.
— Я же все-таки сталевар, — с обидой в голосе сказал Никитенко, — и вдруг за второго подручного. Чего это я на две ступеньки ниже буду спускаться?
Макаров улыбнулся, что еще больше обидело Никитенко.
— А я — главный инженер, тоже, по-твоему, не должен идти работать начальником цеха?
Никитенко промолчал.
— Ну, вот что, хлопцы, время сейчас не такое, чтобы его терять зря, — укоризненно сказал Макаров, — идите в отдел кадров и поступайте в мартен два. И работать начинайте, где поставят. Я цех приму, разберусь. Много не обещаю, продвигать буду сообразно тому, кто как себя покажет. Лучше сработаете, чем здешние, — буду вас ставить на их места, хуже — на меня не пеняйте. Ясно?
— Это правильно, нельзя же всех здешних побоку, мы это понимаем, — согласился Бурой, — а бездельничать, и правда, совестно.
— Оно верно, что совестно. Ты, Вася, потоптался часа три в очереди за пивом, вот и замучили тебя не то совесть, не то мороз. — Никитенко, как всегда, язвил, но к этому привыкли и не обижались.
Дмитрюк стоял по-прежнему скучный.
— Ты, дед, подожди денек-другой, на тебя требование особо придется выписать. А чтобы не скучал, заходи к внучку, — успокоил его Макаров.
Василий Николаевич вошел в цех и остановился на пороге. Он работал на таких же печах в Макеевке, и его не удивили ни печи, огромные, как дома, ни завалочные машины, тяжелые и такие же быстрые, как паровозы, ни огромная высота здания. Но в макеевском цехе было шесть печей, а здесь тринадцать, и растянулись они на полкилометра. Такого грандиозного зрелища ему не доводилось видеть на юге. Впрочем, цех отличался от южного не только размерами. Порядку здесь было меньше. Василий Николаевич прошел за печи и взглянул на разливочный пролет. Повсюду валялись кучи неубранного мусора и шлака.
«Было так или стало так? Если стало, то полбеды, если всегда было, то это хуже». Макаров по опыту знал, с каким трудом ломаются старые традиции. Можно снести старый цех, построить новый, но люди, как правило, норовят перенести и в новый традиции старого.
Цех № 2, который начинался с седьмой печи, произвел на него гораздо лучшее впечатление. Григорьев был хорошим хозяином, и на рабочей площадке поддерживалась безупречная чистота. Но второй цех работал хуже, чем первый.
Григорьева нигде не было видно. Макаров в душе был рад этому: можно осматривать печи без стеснения. Сталевары охотно вступали в беседу с ним, — они уже привыкли к тому, что цех постоянно посещают новые люди. Многие эвакуированные инженеры-производственники, получив работу в отделах заводоуправления, очень часто появлялись в цехе. Все они испытывали одно и то же непреодолимое чувство — тоску по металлу.
Первые три печи работали горячо, десятая — хуже, последние три — совсем плохо. Макаров понял это, не посмотрев в гляделку. Тускло-розовый отблеск на плитах площадки свидетельствовал о том, что печи идут холодно.
— Почему мало газа держите? — спросил Макаров у сталевара тринадцатой печи.
Тот усмехнулся с видом превосходства:
— А вы попробуйте, дайте больше. Задвижка открыта до отказа. Мало газа, живем на голодном пайке.
Василий Николаевич заглянул в печь. Газ вяло поступал из пролета. Плохо организованный факел пламени болтался в рабочем пространстве и рассеивался во все стороны.
Макаров одну за другой осмотрел доски с записями и нахмурился: начиная с девятой печи, продолжительность плавок недопустимо возрастала. В Свердловске и по дороге сюда он думал, что для увеличения выплавки стали на первых порах придется взяться за организацию производства, за мобилизацию людей и сразу на этом получить дополнительные сотни тонн. На всю жизнь запомнились ему слова товарища Кагановича: «Порой бывает нужно сделать немногое, чтобы получить большие результаты», — и он всегда в первую очередь пытался найти это важное и решающее «немногое». А тут сразу вставал серьезнейший технический вопрос — недостаток коксовального газа в общем балансе завода. Немногого мог добиться Григорьев при таком положении вещей.
Дать миллион тонн металла! Впервые услышав эту цифру, Макаров понял, как трудно этого достигнуть. Но там, в кабинете наркома, задача все-таки казалась ему менее сложной, чем здесь, на месте. Не задерживаясь больше в цехе, он пошел к коксохимическому заводу, расположение которого заметил еще утром, любуясь с холма открывшейся перед ним панорамой.
Завод в Донбассе, где работал Макаров, был построен в старые времена акционерным обществом не так, как было нужно, а так, как это было выгодно акционерам. Впоследствии, разумеется, достраивались многочисленные цехи. Но все это не шло ни в какое сравнение с тем, что представлял собой новый грандиозный завод — детище первых пятилеток. Макарова восхищали простор и разумная планировка. Между цехами были большие площадки, усаженные деревьями, обнесенные затейливыми оградами. Сквозь снег проступали очертания цветочных клумб. «Завод-парк», — подумал Макаров, когда представил себе, как будут выглядеть эти площадки через несколько лет.
То, что он увидел на коксохимическом заводе, мало его обрадовало. Строящаяся батарея новых печей была далека от завершения.
«Значит, долго еще сидеть на голодном пайке», — с досадой подумал он. Настроение было испорчено, но Макаров знал, что это скоро пройдет. В такие минуты он старался «выключиться», заняться другим, думать о другом и, самое главное, никому не показывать своего настроения. Вот и теперь он сразу же решил переключиться — не пошел в мартен, а повернул в сторону прокатных цехов.
— Эх, если бы нас взять с Крайневым, смешать и потом разделить пополам, получились бы два хороших инженера. Его горячности и моей выдержки хватило бы как раз на обоих. Где же теперь Сергей? Жив ли он? — И Василий Николаевич сейчас же вспомнил о Вадимке.
Будто почувствовав безмолвный уговор взрослых (Макаров и Елена, встретившись после разлуки, поплакали молча и больше ни разу не произносили имени погибшего сынишки), Вадимка тоже никогда не произносил имени своего маленького друга. Он даже не просил поиграть его игрушками, и они, как реликвии, вместе с остальными вещами Виктора покоились в небольшом черном, похожем на гробик чемодане.
На блуминге Василий Николаевич задержался. Вместо небольших квадратных заготовок для остальных прокатных станов блуминг раскатывал большой семитонный слиток на лист.
«Броня, — догадался Макаров. — Вот до чего они додумались! Это уже новшество».
Чтобы лучше рассмотреть процесс, он поднялся на мостик, ведущий в будку оператора. Там стоял невысокий рыжеватый человек в роговых очках и, не отрываясь, смотрел на часы.
Окончив свои наблюдения, рыжеватый повернулся к Макарову.
— Вам что угодно? — не очень любезно спросил он.
Василий Николаевич признался, что в ожидании главного инженера решил осмотреть завод.
— Пропуск, — потребовал человек в очках и, взглянув на бланк с печатью завода, вернул его Макарову. — Главный инженер бывает у себя после семнадцати часов, — коротко сказал он и снова принялся за свои наблюдения.
«Хронометражист? — подумал Василий Николаевич, оглядывая его невзрачную фигуру в поношенном пальто, со следами масляных капель на плечах. — Да нет, староват. Наверное, сотрудник техотдела».
Василий Николаевич вошел в цех, где катали круглое железо.
«Снарядики», — решил он, с удовольствием глядя, как легко и быстро, направляясь в другие валки, выбегала из валков большая штука металла. Рабочих нигде не было видно, только в будке управления две молодые девушки, одна в пестрой цветастой косынке, другая в красном, кокетливо сдвинутом набок берете, непрерывно передвигали рукоятки контроллеров.
В отделочном пролете блуминга, большом здании с целым рядом кранов, к Макарову бросился какой-то высокий человек и расцеловал, прежде чем Василий Николаевич узнал его. Это был Нечаев. На юге они особой нежности друг к другу не питали, но здесь... здесь встретились как близкие друзья.
— А ты чем занимаешься?
— Начальником пролета поставили, — довольным тоном ответил Нечаев.
Макаров недоуменно взглянул на него. Должность начальника пролета была большим понижением для такого первоклассного прокатчика, каким Нечаев считался в Донбассе. Чему же он радуется?
— Удивляться нечему, — ответил Нечаев, — много нас здесь. Командных должностей на всех не хватит. Мне еще повезло, а вообще начальников цехов выше начальников смен не ставят. Никогда этот завод не имел таких кадров, как сейчас, а встретил ой-ой как неласково, — особенно директор, к нему не подойдешь. Бывает в цехах ежедневно, ругнет на ходу и уйдет, не выслушав объяснений. Завод большой, за день не обежишь. Вот главный инженер Мокшин здесь хорош. Он иначе работает: пока не расспросит обо всем, не посоветует, из цеха не уйдет. Это вот его предложение, — Нечаев показал рукой в сторону вагонов с толстыми бортами и съемными крышками. — Раньше броневой лист остуживали и в термический цех направляли холодным, там его опять разогревали, а главный — вагоны-термоса предложил, идет броня без задержки, красненькая.
О семьях они не говорили. Нечаев боялся затрагивать эту больную для Макарова тему.
Ровно в семнадцать часов Василий Николаевич явился в приемную главного инженера и немедленно был приглашен в кабинет.
За столом он увидел рыжеватого человека, которого принял за хронометражиста.
Главный инженер встал, крепко пожал руку Василию Николаевичу и с приветливой улыбкой, хозяйским баском пригласил сесть.
— Прошу извинить, что не уделил вам внимания на блуминге: там я считал секунды, и у самого секунды были считанные. Маловато дает наш импровизированный броневой стан, вот скоро установим ваш, — и дело пойдет быстрее.
— Как скоро? Ведь он только недавно, дней двадцать, как прибыл сюда.
— Разве это называется недавно? Для военного времени двадцать дней — большой срок. Здание начали строить еще в первые месяцы войны.
Макаров вспомнил, что по приказу наркома чертежи стана со специальным нарочным были отправлены на восток незадолго до остановки завода.
— Стан уже на фундаменте. Одновременно заканчиваем здание и монтаж вспомогательных механизмов. А вы говорите — недавно, — главный инженер с упреком поглядел на Макарова и взял в руки приказ о его назначении.
— Это несколько неожиданно, — откровенно признался Мокшин. — Григорьев — сильный начальник цеха и был на хорошем счету в наркомате. Правда, инженер он без полета, эмпирик. До войны цех топтался на месте и ни на шаг не сдвинулся вперед даже сейчас. В первом мартене дела лучше. Там начальник цеха считает, что учеба инженера должна прекращаться только со смертью, сам учится и других учит, сам растет — и люди у него растут.
— При том положении с газом, какое у вас здесь, большего добиться трудно, — заметил Макаров.
— А вы не спешите заранее расписываться в своей несостоятельности, — твердо сказал Мокшин, — газа скоро прибавится.
— Откуда? — не унимался Макаров. — Откуда? Батарею на химзаводе окончат не скоро.
— Вы уже и там успели побывать, в тылу? Положение с газом улучшится, это я вам говорю. — Мокшин, взяв приказ, отправился к директору.
Ротов по-прежнему никого не принимал и довольно хмуро взглянул на приказ.
— Скажите ему, пусть не спешит. Я еще буду говорить с наркомом, — произнес он.
— Вы думаете, это изменит ход событий?
— Нет, приказ отменен не будет, — сознался Ротов, — но я хочу, чтобы нарком понял: я не люблю назначений через мою голову. За завод отвечаю я, и людей назначаю я.
— Я вас не понимаю, — холодно сказал Мокшин, — к нам приезжают первоклассные инженеры, многие из них лучше наших работников знают свое дело, а мы их ставим черт знает куда. Возьмите, например, Нечаева...
— Вашего хваленого Нечаева я и с отделочного пролета выгоню, — зло сказал Ротов, глядя в окно. — Приезжают большие люди, — усмехнулся он, — приехали и уедут. Они, как залетные птицы, укрылись от бури, от военной стужи. Буря стихнет — и опять потянутся на юг, как журавли. А нам с вами работать с кем? Опять с маленькими? Ну, как вы тогда будете назначать Григорьева на старое место? Пойдет он? Нет, у него самолюбие есть. Вот мы и останемся и без больших, и без маленьких. Надо беречь свои кадры, они здесь выросли, их отсюда помидорами не выманишь. Уж лучше маленькие, но свои. По крайней мере знаешь, кто чего стоит, кто что может, на кого и как нажать.
— Не согласен, — пробасил Мокшин, — совершенно не согласен. Война может затянуться...
Ротов даже встал из-за стола. Как они были не похожи друг на друга — большой, немного грузный директор и щупленький, узкий в плечах главный инженер.
— А вы что, пять лет воевать собрались, что ли? Хороши настроения у технического руководителя такого завода, как наш!
— Война может затянуться, — не обращая внимания на обидную реплику, басил Мокшин, — и мы обязаны использовать людей в меру их сил и возможностей. А Нечаев? Он работал на заводе с таким же оборудованием, как и наше, и знает не меньше, чем любой из наших начальников блуминга...
— А завалил работу. Знать и уметь — это разные вещи. Ну, хорошо, скажите новому начальнику: пусть день-два подождет приступать к работе, надо же Григорьеву подобрать должность. Я назначу его главным сталеплавильщиком. И он будет доволен, и нарком меня поймет.
— Вы забываете одно, — тем же спокойным баском отчеканил Мокшин: — я отвечаю за работу завода наравне с вами, даже больше. Больше, — повторил он. — Главный инженер отвечает за технические кадры. Я сегодня же буду писать наркому о вашем отношении к приезжим. — Он повернулся и неторопливо вышел.
Мокшин часто покидал этот кабинет с неприятным осадком в душе, но он всегда умел сдерживать себя. Только однажды за год совместной работы, узнав, что директор отменил распоряжение о чистке газопровода, даже не поставив его, Мокшина, в известность, он влетел в кабинет и в присутствии командиров производства, пришедших на совещание, спросил в упор:
— Я — главный инженер на заводе?
— Что-о? — удивился Ротов.
— Я спрашиваю вас: я — главный инженер?
— Да, вы главный инженер.
— Если это так, то вы в мои дела не вмешивайтесь, — и ушел, чтобы не наговорить больше.
После этого эпизода работать с директором стало немного легче. Но все же приходилось вести постоянную борьбу, отстаивать свои взгляды, убеждать, и Мокшин никогда не мог понять, чего больше у Ротова — воли или упрямства.
«Что же так быстро избаловало его? Неужели успехи завода за эти короткие месяцы войны? — размышлял Мокшин, возвращаясь к себе в кабинет. — Да и только ли завода? Он фактически и хозяин города. Ведь все, что построено в городе, принадлежит заводу. Трамвай подчинен специальному цеху, улицы асфальтировал цех благоустройства, аллеи и парки насаждал цех озеленения. И председатель горсовета обычно приходит к директору завода не как хозяин — требовать, а просить».
— Директор предлагает вам дня два отдохнуть, — сказал Мокшин дожидавшему его Макарову. — Как вы устроились? Семья здесь?
— Здесь, — неохотно ответил Василий Николаевич, уловивший по настроению Мокшина, что назначение его на место Григорьева принято с неохотой.
— Вот это хорошо, — обрадовался Мокшин, — я сам прожил здесь без семьи полгода, жена не захотела уезжать из Свердловска, свердловчане мы оба... Тяжело, когда голова здесь, сердце там, а душа пополам, — и он улыбнулся доброй улыбкой.
— Если я здесь не нужен, я не настаиваю, — со свойственной ему прямотой заявил Василий Николаевич, поднимаясь с кресла.
— Вы очень нужны, — неожиданно сурово произнес Мокшин, — и будете работать здесь.
Глава тридцатая
Вадимка быстро поправлялся, розовел, и когда Макаров вглядывался в лицо жены, измученное и желтое, ему казалось, что болен не мальчуган, а она — и притом неизлечимо...
Прошло два дня после разговора с Мокшиным, но никто не вызывал Макарова на завод. Елена нервничала, а Василий Николаевич в сотый раз бранил себя за привычку обо всем ей рассказывать.
Вечером у парадного позвонили, и через минуту в дверь комнаты осторожно просунулась голова Дмитрюка.
— Вы еще цех не приняли, Василий Николаевич?
— Пока нет.
— Ну, пока, значит, можно к вам зайти, — и Дмитрюк вошел в комнату, к великой радости Вадимки, который давно не видел своего любимого деда Мороза.
Мальчуган откровенно уставился на оттопыренный карман старика. Тот, поймав его взгляд, достал большое яблоко.
— А почему это «пока можно»? — спросил Василий Николаевич. — И тогда, когда приступлю к работе, будет можно.
— Можно, да не совсем, — произнес Дмитрюк, отдавая яблоко ребенку. — К начальству на дом ходить не рекомендуется, еще решат, что подлизывается дед.
— Это вы бросьте, мы же земляки, а по Вадимке даже родственники.
И снова глаза у Елены наполнились слезами, — это он, Дмитрюк, на разъезде укреплял кирпичом холмик над могилой сына, вкладывая в это печальное занятие всю свою душу и уменье каменщика.
Старик начал играть с Вадимкой в «ладошки». Мальчуган заливался таким озорным смехом, что Елена не могла не рассмеяться. Как благодарен был Макаров старику за ее первую улыбку.
В дверь постучали. Вошел Григорьев. Увидев постороннего, он немного смутился, но, разглядев добродушное лицо старика, успокоился и уселся у стола.
— Вы меня извините, Василий Николаевич, за мое поведение третьего дня, но такое пережить надо. Сегодня уже легче, хотя, признаюсь, первую ночь заснуть не мог, много передумал. Я пришел спросить вас: вы не будете возражать, если я останусь вашим заместителем?
— А почему бы я стал возражать? — ответил несколько удивленный Макаров.
— Видите ли, не всякий на вашем месте согласится. Для этого нужно хорошо знать человека, верить ему. Все мы люди. Случается, снятый с работы не прочь позлорадствовать, если видит, что в цехе после его ухода дело не идет лучше. Это нехорошо, но это... понятно, каждому хочется оправдаться хотя бы в собственных глазах.
— Случается, — подтвердил Макаров.
— Вы, пожалуйста, не думайте, что мне некуда деться, — продолжал Григорьев. — Сегодня директор уговаривал меня принять должность главного сталеплавильщика. Я отказался наотрез, — многолетняя привычка к цеху, понятно вам?
— Очень понятно.
— Так вот, если вы мне верите, будем работать вместе, — и он протянул руку. Макаров крепко пожал ее.
После ухода Григорьева Дмитрюк, все время возившийся с ребенком и, казалось, не слышавший разговора, отошел от кроватки и сел рядом с Макаровым.
— С этого редко когда хорошее получается. Большую душу надо иметь человеку, чтобы в таком положении честно работать, — сказал старик, с сомнением покачав головой.
— Ничего, дед, получится, — успокоил его Макаров. — Души у людей пошире стали, чем в твое время. Сейчас война из маленьких душ большие делает.
Впоследствии Василий Николаевич ни разу не пожалел о принятом решении, хотя на первых порах ему было нелегко. Люди привыкли к Григорьеву и за всеми указаниями обращались только к нему. Работа в цехе шла без участия Макарова, и он первое время чувствовал, что уйди он сегодня — ничего не изменится, как не изменилось от его прихода. Цех продолжал работать на том же уровне.
Постепенно Василий Николаевич все больше убеждался в том, что в цехе далеко не все идет так, как следует.
После плавки выпускные отверстия заделывали при закрытом газе, пристуживали подину, чтобы остатки металла и шлака не смешивались с заделкой и не «заморозили» отверстия. Печи теряли много тепла.
— Надо закрывать отверстия при открытом газе, — сказал однажды Макаров Григорьеву.
Григорьев пожал плечами:
— Знаю я это, но не умеют здесь, да и учить некому. Способ рискованный.
— Вся работа в мартене рискованная, и вы при Сайле рисковали, перегружая краны на двадцать пять процентов против проектной грузоподъемности. А если показать некому... я сам покажу.
После смены все сталевары и подручные собрались на одной из печей, где выпускалась плавка. Макаров надел кепку с очками, сняв ее с головы первого подручного, облачился в фартук, рукавицы и, немного нервничая, — давно уже не приходилось ему работать у печи, — мастерски закрыл отверстие на газу.
Григорьев, стоя в стороне и наблюдая за внимательными лицами окружающих, впервые в жизни пожалел, что ему никогда не приходилось работать сталеваром.
Макаров снял спецодежду и повел всех в рапортную.
— Видели? — спросил он, когда рабочие расселись на скамьях.
— Видели, — ответил один из сталеваров, — видели и другое: как печи стоят по три-четыре часа, если подручный «поймает ворону» и заморозит отверстие.
— Видели, и как плавки в отверстие уходят, — заметил моложавый для своих пятидесяти лет, с легкой проседью на висках сталевар Пермяков. — Показать — не штука, когда умеешь, а вот научить как? Попробуй вот этого увальня Лапенко выучи, — ткнул он пальцем рыхлого, мешковатого парня, — он же ворочается, как слон, а тут спешка нужна, сноровка, его и лешак не выучит, — таким мать родила.
— А попроворнее у вас есть кто? — спросил Макаров.
— Да вот второй подручный, Иван, — тот, пожалуй, сможет. Не парень — огонь!
— Ну и поставьте его за первого.
— Это как же так? — вдруг с неожиданной запальчивостью спросил Лапенко и даже привстал со скамьи. — Я четыре года работаю, а Иван всего два — и вдруг его за первого.
У Макарова блеснули глаза.
— Позвольте, позвольте, товарищи. У вас какой порядок в цехе? На высших разрядах здесь кто: тот, кто работает дольше или кто лучше?
— Ну, ясно, кто дольше, — ответил за всех Пермяков.
— Тут хоть как работай, — горячо сказал Иван, и его веселые быстрые глаза почти просительно уставились на Макарова, — пока первый подручный не проштрафится или не уйдет, — не передвинешься. Одна радость, когда он выходной или когда в отпуск уйдет, — хоть наработаешься всласть.
— Это так? — спросил Макаров, повернувшись к Григорьеву.
— Ну, конечно, так, вековая традиция мартеновцев. А как же иначе? Работает человек десять лет — и вдруг его сменить, а другого поставить... Какое основание?
— Так у вас молодежь никогда расти не будет.
— И не растет, товарищ начальник, — твердо отчеканивая каждое слово, произнес кто-то из угла, — как секретарь комсомольской организации заявляю — не растет.
— Товарищ Лапенко! Вы беретесь перекрывать отверстие на газу? — спросил Макаров.
Тот вскинул простодушные, со светлыми ресницами глаза: «Черт, а не начальник, две недели работает — и уже фамилию запомнил!» Не торопясь с ответом, парень почесал у себя за ухом.
— Нет, не берусь.
— А вы, товарищ Смирнов? — спросил он парня.
— Я перекрываю, когда сталевар разрешает, но только редко.
— Это так? — Макаров смотрел на Пермякова.
— Умеет.
— За первого его поставите?
Сталевар замялся.
— Сможет, сработает, — уклончиво ответил он, боясь обидеть Лапенко.
— С завтрашнего дня ставьте Ивана первым, а Лапенко пусть у него поучится. Но смотри, Смирнов, не подведи, посмотрю, как работаешь. Справишься — инструктором поставлю. Будешь ходить с печи на печь и других учить, вроде как стахановскую школу откроем.
— Не подкачаю, товарищ начальник, — задорно ответил повеселевший Иван.
— Так это что выходит? — возмущенно спросил Пермяков. — Я тридцать лет работаю, а завтра, может, и до меня очередь дойдет.
— Может быть, — спокойно ответил Макаров. Он заметил, что этот несуетливый сталевар исключительно бережно ухаживает за печью и умеет без лишнего крика поддерживать в бригаде твердую дисциплину. — Даже наверняка дойдет. У нас среди мастеров есть и такие, что работают плохо. Почему бы им не посторониться и не уступить вам свое место мастера?
Пермяков силился подавить улыбку, невольно разжавшую его плотно сжатые губы.
Макаров позвал с собой заместителя, и они долго стояли молча у барьера площадки, следя за разливкой плавки.
— Я только одно прошу, — произнес Григорьев, когда ковш съехал с последней изложницы: — перемещения будете делать вы.
— А вы хотите быть хорошим, никого не обижать? — насмешливо спросил Макаров.
— Нет, я просто не согласен с вами, может, и не прав, но не согласен. И с закрыванием отверстия на газу тоже...
— Ну, хорошо, согласитесь позже. А насчет отверстий — это же экономит двадцать — тридцать минут на каждой плавке. Ну, не без того, постоим иногда, проиграем во времени, но конечный выигрыш все перекроет.
Глава тридцать первая
В работе сталеваров есть одна особенность, резко отличающая их от рабочих многих других профессий. Труд токаря, фрезеровщика, сверловщика строго индивидуален, и каждый из них знает, что итоги работы в первую очередь зависят от него самого. Плавка в мартеновской печи является результатом сложного труда целого коллектива. Из одной смены она переходит в другую и порой заканчивается в третьей. Какой-нибудь час недобросовестной работы в начале процесса обрекает все остальные бригады на неуспех; пятиминутным промедлением на выпуске можно свести на нет результат труда предыдущих бригад. Настоящий сталевар должен обладать сильно развитым чувством товарищества, уметь, если надо, отрешаться от своих личных интересов.
Руководитель цеха часто затрачивает много времени и внимания, чтобы разобраться, по чьей вине плавка отклонилась от графика.
Расставить людей сообразно их способностям и притом в кратчайший срок — вот первая задача, которую поставил перед собою Макаров.
В этом деле Григорьев был плохим помощником. Основным критерием оценки работника для него являлись годы, проведенные у печи. Макаров знал другое — сталевары-скоростники, рекордисты очень часто вырастали именно из молодежи. В другое время Василий Николаевич неторопливо изучал бы людей и постепенно их расставил, но сейчас нужно было торопиться, и он решил устроить сталеварам своеобразную проверку, временно переводя их со сменной работы на работу от выпуска до выпуска. Сталевар сам начинал плавку и сам заканчивал ее выпуском в ковш. При таком методе уже нельзя было оправдываться в неудаче, ссылаясь на других.
Большинство приняло это предложение с восторгом, но те, кто привыкли прятаться за спины товарищей, заволновались.
— А если плавка будет сидеть в печи шестнадцать часов, — спросил один рабочий на собрании, — то и ты сиди в цехе две смены?
— А ты не сиди. Кто тебе мешает сварить за десять часов? — улыбнувшись, спросил Макаров. — Работа урочная, кончил плавку — иди отдыхай.
Сталевар Пермяков, спокойный и величественный, — хоть лепи с него статую, — никогда не выходивший из себя при задержках в работе, вдруг стал таким подвижным, будто с его плеч сняли добрых два десятка лет.
— Не узнаю старика, — говорил главный инженер Григорьеву, услышав, как сталевар яростно ругает машиниста за минутное промедление. — А кстати, почему он не в своей смене?
— Зашевелился старик. Его козырем всегда была тридцатилетняя работа у печи, а сейчас требуется козырь другой масти. — Григорьев подробно и с искренним удовольствием рассказал обо всех новшествах Макарова.
— Так ничего все же новый начальник? — спросил главный инженер, радуясь, что в голосе заместителя не чувствуется ни зависти, ни злобы.
— Хорош. У него диапазон большой — от заправщика до главного инженера.
После плавки Пермяков теперь уже никогда не высиживал дома положенное для отдыха время. Поспав немного, он снова являлся в цех и с нескрываемой ревностью следил за работой других. В выходные для сталеваров дни к печам ставились подручные. В один из таких дней, сравнивая свои показатели с показателями Ивана, Пермяков долго стоял у новой доски, где против фамилий сталеваров проставлялись цифры продолжительности плавок и съема стали.
— Неужели старею? Ну, нет, я еще им покажу, — бормотал он про себя.
В этот день на комсомольской печи впервые работал сталевар Шатилов. Он пришел еще до выпуска и вместе с бригадой начал заправлять печь. Пермяков невольно залюбовался: сталевар с такой быстротой подбегал к печи, будто хотел прыгнуть в окно. Затем он на миг замирал, весь освещенный пламенем, и, отвернув в сторону обожженное лицо, сильно и метко бросал заправочный материал... И снова бежал, обгоняя остальных, задорно покрикивая. После выпуска Шатилов сразу начал завалку, не закрывая отверстия, и только после этого побежал назад, помочь подручному.
Этот прием был для старика новостью.
— Десять минут сразу выгадал, — Пермяков сам не понимал хорошенько, огорчаться ли ему, что он до сих пор не знал о таком способе, или радоваться, что удалось его подсмотреть.
Он не отходил от печи. Здесь увидел его Григорьев.
— Учишься, Пермяков?
— Век живи, век учись и... — грустно ответил сталевар.
— Ну что же, учиться и любить никогда не поздно, — усмехнувшись, сказал Григорьев. — Насчет того, чтобы любить, ты в свое время был не промах, — поддел он сталевара, — а вот насчет того, чтобы учиться... тут мы, кажется, оба дали маху.
К ним подбежал Шатилов.
— Газку бы, товарищ Григорьев, — взмолился он, — ну, хоть немного! Момент такой — печь сама просит.
— Газку бы, — повторил про себя Григорьев.
Газ был его больным местом. В соседнем цехе положение было несравненно лучше. Газопровод начинался в первом цехе, и основную массу газа поглощали его печи, а на долю второго оставалось очень мало.
— Газу! — просили сталевары, прокатчики, термисты.
— Газу! — требовали начальники цехов. О газе говорили на рапортах, собраниях, слетах, но его не прибавлялось.
Григорьев с досадой пожал плечами.
Закончив завалку известкового камня и руды, машинист, по указанию Шатилова, надел на хобот крана большую, согнутую крюком лопату и начал разравнивать бугры в печи.
Пермяков не выдержал.
— Зря время теряешь, — шепнул он Шатилову, — и время, и тепло.
Сталевар искоса взглянул на старика, стараясь угадать, дело ли он советует или просто хочет сбить с толку.
— А вы попробуйте сами, — ответил он простодушно, — или, еще лучше, оставайтесь на плавку, посмотрите, поможете. Я ведь эти печи еще не особенно хорошо знаю.
Пермякова подкупила эта прямота.
«Посмотрю, интересно работает парень, может, и помогу» — решил он. Азартная работа сталевара захватила и его.
Шатилов ежеминутно заглядывал в печь. Закрывая локтем лицо, обожженное при тушении горевшего вагона и нестерпимо болевшее от жара, он непрерывно следил за факелом пламени. Уменьшалось количество газа — и Шатилов бежал к рукояткам управления снижать количество воздуха.
«Нет, не угнаться мне за ним, — вздохнул Пермяков, видя, как сталевар перепрыгивает через вагонетки с шихтой, преградившие ему путь. — Отпрыгался я уже, а перед ним вся жизнь. Ну, сколько этому парню? Лет двадцать пять — двадцать шесть, а он уже сталевар — и какой! Говорят, на юге даже мастером работал. Учили его не так, как нас, не за водку».
И в памяти встал первый мастер, у которого Пермяков работал. Давно это было, лет тридцать назад, но Пермяков до сих пор не мог забыть, сколько водки пришлось перетаскать «учителю» только за то, чтобы из бригады чернорабочих перейти в катали. Никто тогда ничего не объяснял, ничего не показывал. И то, что молодежь теперь узнает за год в ремесленных училищах и школах ФЗО, можно было не узнать за всю жизнь. «Мастера умирали, так и не выдав своих секретов, а этот, — он снова взглянул на Шатилова, — этот ничего не скрывает, потому что и от него не скрывали ничего».
После заливки чугуна Шатилов уже ни на минуту не отрывался от заслонок — от первой до пятой, от пятой до первой, как часовой, двадцать шагов туда, двадцать шагов обратно.
«Зеленоват немного, слишком часто в печь заглядывает», — подумал Пермяков, но, посмотрев в оконце, понял, почему тот беспокоится: даже сквозь синее стекло свод выглядел белым, вот-вот оплавится и потечет.
Пермяков покачал головой:
— Смотри, парень, до греха недалеко.
Но парень смотрел и без предупреждения, он то и дело стремглав бежал от печи к рукояткам управления. И тогда встревоженный Пермяков сам смотрел в гляделку и вздрагивал, когда ему казалось, что свод слегка подожжен.
Пока все было в порядке. Шатилов своевременно успевал остудить перегретый участок.
В середине плавки Пермяков уже суетился вместе с Шатиловым, не переставая следить за перегретыми участками свода, иногда покрикивал на подручных, торопя их, словно он, Пермяков, вел эту плавку.
Шатилов спешил сам и торопил всех — и подчиненных и начальников.
Мастер смены замешкался и, увидев, что без его разрешения начали давать руду, прибежал взволнованный.
— Ждать не можем, — решительно заявил Шатилов, — некогда, скоростную ведем. Да ты не бойсь, варил не такие, танковую бронь варил, а снарядную... У нас ее и подручный сварит, — не удержался он, чтобы не уколоть медлительного мастера.
Задолго до выпуска сталевар начал торопить начальника смены с подготовкой шихты к следующей плавке.
«Другая школа, совсем другая, — оценил Пермяков, — в старое время сталевар волк был. Случалось, сделает завалку на застуженную подину — и танцуй потом, за всю смену не расплавишь».
Плавка пошла на двадцать минут раньше, чем последняя рекордная Пермякова, но, странно, сам Пермяков не испытывал чувства зависти, хотя и не на шутку встревожился. Он понял, что никаких особых секретов у Шатилова нет. Была только неуемная жажда работы, уменье точно определять температуру свода и все время держать ее на крайнем верхнем пределе. Это требовало большой смелости и напряженного внимания, а Пермяков знал, чего это стоило.
Он шел домой, заранее переживая горечь поражения в предстоящем соревновании. Подручный, с которым ему придется работать, не умел еще закрывать отверстие на газу.
— Оставайтесь, посмотрите, поможете, — повторил он фразу Шатилова, — а вот кто поможет мне?
К большому своему удивлению и радости, выйдя на плавку, он увидел Шатилова. Тот сдержанно улыбнулся, — кожа у рта до сих пор была стянута от ожогов.
— Пришел помогать, закрою на газу, — шепнул он Пермякову, и у того сразу отлегло от сердца.
И Шатилов не ушел до самого выпуска.
Плавка пошла на пять минут раньше шатиловской. Пермяков рассчитывал «сыграть вничью», и победа его даже смутила. Но «соперник» был искренне рад.
— Вот это хорошо. Я на двадцать минут сократил плавку, вы — еще на пять, кто-нибудь другой — на двадцать-тридцать, — так и собьем продолжительность плавки на целый час, а это уже двадцать тонн снарядов, целый вагон.
Домой они шли вместе. Шатилов был радостно возбужден, а Пермяков пошатывался от усталости. Годы все же давали себя чувствовать.
Глава тридцать вторая
Пырин оказался очень полезен подпольщикам. В городской управе он получил разрешение на открытие часовой мастерской и занял для этой цели пустующий домик на одной из окраинных улиц. В жилой половине участники группы встречались с Сердюком, который был зарегистрирован как сотрудник по скупке часовых механизмов. Зайти в мастерскую было всегда удобно, тем более что в этой глухой части города клиенты не часто беспокоили Пырина. Постепенно в работе группы создалась определенная система.
Петр Прасолов поступил на завод. Этому участку Сердюк уделял особое внимание. На окружающих город шахтах патриоты не давали немцам выдать на-гора ни одной тонны угля, выводили из строя восстановленные клети и насосы, откачивающие воду; на одной из шахт умудрились взорвать копер. В этот район, как и в большинство районов Донбасса, гитлеровцы вынуждены были ввозить уголь из Германии. Активнее всего работали подпольщики на транспорте — взрывали эшелоны с боеприпасами, засыпали песок в буксы вагонов, проводили ремонт так, что паровозы останавливались на перегонах, едва выйдя из депо. А на заводе все было тихо. Товарищ, оставленный для этой работы, то ли провалился, не успев ничего сделать, то ли отсиживался, неизвестно чего выжидая. Это и заставило Сердюка заняться заводскими делами. В мартеновском цехе работал Сашка, каждую неделю проводя читку «Донецкого вестника» по сделанной Сердюком разметке. Такую же читку проводил в механическом цехе молодой слесарь Семен Воробьев по заданию Прасолова, который успел уже обзавестись собственным активом.
Валентина Теплова нигде не работала, заручившись у знакомого врача справкой, что она больна туберкулезом. Это не могло вызывать особых сомнений: девушка так исхудала за последнее время, что на нее страшно было смотреть. На ее обязанности лежал выпуск листовок о положении на фронтах, с призывами к населению, и Сердюк совершенно серьезно называл Валю своим агитпропом. Он ухитрился раздобыть старенькую пишущую машинку, доставлявшую немало хлопот Пырину, которому чуть не через день приходилось ремонтировать ее. Сашкины «личные кадры» уже не занимались переписыванием — они только распространяли напечатанные листовки. Павел тоже нигде не работал, он целыми днями шатался по городу, по базару и всегда возвращался с какими-нибудь новостями. Сердюк держал его в «горячем резерве» и не особенно о нем беспокоился: этот из любого положения выйдет — и от облавы ускользнет, и от мобилизации в Германию; зато Гревцова доставляла немало беспокойства. По мнению Марии, подпольная группа сделала очень мало, а ей хотелось мстить непрестанно, действенно. Сердюк о многом ей не рассказывал, и она часто жаловалась Пырину:
— Остыл наш начальник, отсиживается. Так он до ста лет спокойно проживет, а что толку!
Пырин все больше молчал и, казалось, сочувственно слушал горячие слова Гревцовой.
Однажды, проходя мимо полицейского управления, Мария встретила свою подругу по школе — Норину. Когда-то они очень дружили, но потом охладели друг к другу. Романтической душе Марии был чужд практицизм Нориной. Девушки сошлись в свое время именно вследствие несходства характеров и по этой же причине разошлись. Теперь Норина встретила Гревцову так же дружески, как в лучшую пору их знакомства, расспросила ее и посоветовала устраиваться на работу.
— У нас в полицейском управлении ищут сотрудника в паспортный стол, — и добавила шепотом: — доходное это дело, Муся, пошли, надо сегодня же зачисляться.
Гревцова подумала и согласилась.
Узнав от Павла, что Мария поступила на службу в полицию, Сердюк был несколько озадачен. Его рассердило нарушение элементарной дисциплины группы. Он приказал Павлу вызвать Гревцову, но Мария не явилась ни на другой день, ни на третий. Это еще более встревожило Сердюка.
Наконец она все-таки пришла и, не говоря ни слова, положила на стол подписанные бланки пропусков для ночного хождения по городу. Все стало ясным.
— За это спасибо! — обрадованно сказал Сердюк. — Но вы забываете, товарищ Гревцова (он всегда принимал официальный тон, когда был недоволен кем-нибудь), что являетесь членом подпольной группы и...
— Бездействующей подпольной группы, — ядовито поправила Мария.
— А вы откуда знаете, действующей или бездействующей?
Она зло посмотрела на него.
— Ну, мне это все равно, я, во всяком случае, — бездействующий член группы, а мне хочется действовать. Если мне пока не позволяют стрелять в фашистов, то я хоть буду спасать жизнь нашим советским людям. За это тоже стоит отдать жизнь. Вы, Андрей Васильевич, все больше дома отсиживаетесь, а если бы вы своими глазами посмотрели, что эти гады с народом делают, то у вас бы терпение лопнуло.
Сердюк с трудом сдерживал себя.
— Что вы делаете в полицейском управлении? — спросил он, резко меняя тему разговора.
— Пока еще не много, — смущенно ответила она, — работаю в паспортном отделе. Интересное это учреждение — полиция. Там все продается и покупается: и штамп о перерегистрации, и освобождение от мобилизации, и даже освобождение из-под ареста. Оплата по соглашению, в зависимости от жадности берущего и состоятельности дающего. Для группы полезна моя работа, я буду держать вас в курсе проводимых и намечаемых мероприятий.
— Вы еще не успели узнать, какой штат полицейских намечается в управлении? — заинтересовался Сердюк.
— Ну, как же не успела, знаю. Четыреста человек.
— А вы не ошиблись, Мария? Ведь это очень много.
— Это совершенно точно. Только такого количества они никак не наберут. Пока у них около сотни.
— Из кого вербуются полицаи?
— Охотнее всего принимают кулаков, репрессированных за контрреволюцию, не отказывают уголовникам.
— А какие отделы имеются в полиции?
— Отделов три: уголовный, политический, паспортный. Политический — непосредственно в ведении гестапо. Кстати, это здание напротив — страшное это здание, Андрей Васильевич. За вчерашний день один заключенный из окна ухитрился выпрыгнуть, с третьего этажа прямо на тротуар — пыток не выдержал. — Она вздрогнула. — И вы знаете, труп его целый день не убирали.
— И все же вопрос о своей работе вы должны были согласовать со мной, — прервал ее Сердюк. — Я предполагал использовать вас лучше — переводчиком в гестапо.
— Должна была, — согласилась Мария, — но тут нужно было сразу ответить: да или нет. Я поразмыслила и сказала «да».
Сердюк молчал, и Мария снова заговорила о своем:
— А все-таки обидно, Андрей Васильевич. Люди работают, эшелоны рвут, склады, а мы?
— А мы будем рвать паутину, которая оплела город, Маша, — и Сердюк осторожно, не до конца, рассказал ей, какая работа предстоит группе.
Мария несколько успокоилась.
— Работайте осторожнее, не зарывайтесь, — сказал он ей на прощание, и она кивнула головой.
Но чувство тревоги за нее еще более возросло. Сердюк опасался, что такая жгучая ненависть к врагу может не вовремя выплеснуться наружу.
Еще больше тревожила Сердюка неуверенность в том, правильно ли он поступает, давая участникам группы поручения, не соответствующие основной задаче их пятерки. Товарища Варьянова, о котором говорил Кравченко, не удалось найти ни по одному адресу, и это ощущение оторванности от организации угнетало Сердюка, — советоваться было не с кем, помощи, если она потребуется, просить неоткуда, и он действовал так, как подсказывали ему обстоятельства.
Не успевало немецкое командование вывесить какой-нибудь приказ, как тотчас же рядом с ним появлялось обращение к населению с призывом не выполнять этого приказа.
Первая листовка, вылетевшая из трубы мартеновской печи седьмого ноября, была подписана буквами «ГК», что должно было означать: «Группа комсомольцев». Эту подпись население истолковало по-своему: городской комитет. Листовка сразу завоевала доверие. В дальнейшем Сердюк так и обращался к населению от имени городского комитета.
Порой листовки носили не агитационный характер, а были написаны в форме приказа. Так, после распоряжения комендатуры о сдаче теплых вещей германской армии, появилась листовка, в которой городской комитет большевистского подполья запрещал населению сдавать теплые вещи.
«Пусть замерзают фашисты на нашей земле, пусть их греет вьюга, — это поможет Красной Армии громить захватчиков».
Теплова рассказала Сердюку, что Опанасенко, подружившийся с Сашкой, говорил ему:
— Не ушла, значит, наша власть из города, с нами она. И советует, и просит, и приказывает. Так какой власти я буду подчиняться — ихнему коменданту, чтоб ему за шею с ковша плеснуло, или нашей?
В один из воскресных дней к Сердюку пришел Петр. Он был встревожен и не пытался скрыть этого.
— Андрей Васильевич, сегодня утром к нам пришла женщина, пожилая такая, лет за сорок. Говорит, что из штаба партизанского движения, хочет связаться с вами.
— Ты говоришь — утром, а сейчас два, — сказал Сердюк, взглянув на буфет, где было выставлено несколько будильников.
— Так я же не напрямик шел, — так можно и шпиков сюда привести, — по городу петлял.
— Ты ее проверил хорошо? — спросил Сердюк.
— Хорошо. Действует она осторожно, вчера еще отыскала дом Гревцовой, но, узнав, что та работает в полиции, не рискнула с ней говорить, нашла меня, беседу повела осторожно, издалека начала. Весь состав нашей группы знает, характер, задания тоже. Одно меня смущает — документов у нее никаких, ни одного.
— Вот это как раз и успокаивает, — сказал Сердюк, вставая, и стал поспешно натягивать полушубок. — Если без документов, похоже, что наша: у провокатора документов было бы больше, чем нужно. Немцы без фальшивок ни шагу, они на это мастера.
Сердюк взял с буфета будильник и ушел. Спустя несколько минут за ним последовал и Петр.
Когда Сердюк вошел к Прасоловым, связная дремала, но будить ее не пришлось. Услышав шаги, она быстро приподнялась и взглянула на вошедшего ясными, словно и не спала, глазами.
«Жизнь ведет тревожную, — отметил Сердюк, — а лицо спокойное, естественно спокойное»;
— Я Сердюк, — сказал он.
— Паспорт, — потребовала связная и, надев простенькие, в железной оправе очки, тщательно рассмотрела документ, дважды сличив фотографию с оригиналом.
— Здесь вы моложе лет на десять, — сказала она, возвращая паспорт.
— Немудрено, еще при наших снимался.
— Так вот что, Андрей Васильевич, — сказала связная, присаживаясь к столу, — документов у меня нет, записей тоже нет. У меня все тут, — она показала пальцем на лоб. — Слушайте: Центральный Комитет КП(б)У и штаб партизанского движения поручают вам принять все меры, чтобы помешать пуску механического цеха.
— Я сам действую, как могу, — ответил Сердюк, оживившись: он был рад, что указания штаба совпадают с его намерениями.
— А сейчас надо действовать еще активнее. Штаб считает, что лучше всего было бы взорвать электростанцию, — и она, со слов Кравченко, рассказала о заряде аммонита, замурованном в кабельном канале, рассказала подробно, словно сама там была и его видела.
— Где находится штаб? — спросил Сердюк.
Она насторожилась, глаза ее посуровели.
— Вам, пожалуй, следовало бы знать, что таких вопросов не задают, потому что на них не отвечают.
— Я и рассчитывал получить такой ответ, — усмехнулся Сердюк.
— Проверяете?
— Проверяю, — спокойно подтвердил он.
— Это неплохо.
— Вы мне вот что скажите, — сказал Сердюк: — разве это задание моего профиля? Почему бы его не выполнить группе, которая работает на заводе?
— Вы рассуждаете как прокатчик, а не как подпольщик, — насмешливо сказала она, — хотя это, наверное, опять проверочный вопрос?
— Опять.
— Штабу неизвестно о существовании заводской группы. Товарищ Варьянов, оставленный для этой работы, — вы должны были держать с ним связь, — расстрелян в гестапо за незаконное ношение оружия. Кстати, ваши товарищи оружие с собой носят?
— А почему это вас интересует?
— Видите ли, почему... Оружие часто способствует разоблачению подпольщика и редко спасает его. Вот возьмите Варьянова: его задержали случайно, по легкому подозрению, а нашли пистолет, и... он погиб. Оружие позволяет только дорого продать свою жизнь и спастись от пыток. Отсюда следует, что высшая храбрость для подпольщика — это брать с собой пистолет, лишь идя на операцию.
Выражение недоверия окончательно исчезло с лица Сердюка, и он подробно рассказал связной о Крайневе, Лобачеве, Пивоварове.
— Лобачев не наш, есть предположение, что он помешал взрыву станции. В истории с Крайневым есть что-то неясное. — Она помолчала, раздумывая над тем, что услышала. — А как же все-таки насчет оружия?
Сердюк рассказал ей, что оружие он выдает участникам группы только тогда, когда они идут на оперативное задание.
— Ну, а теперь отчитывайтесь о работе, — потребовала связная, и интонация учительницы, спрашивающей урок у своего ученика, проскользнула в ее голосе.
Он рассказал ей все, что сделала группа.